Андрей слегка попятился из круга, наклонив голову и с выжиданием глядя на нее. Кольцо раздвигалось, обутые в туфли с полувысокими каблуками ножки все шире носились по кругу. И каждый раз они настойчиво возвращались к одной точке, мелькая перед Андреем.
Но Андрей чего-то ждал. И Саша в его выжидании почувствовала вызов. Повернув голову, она что-то бросила через плечо Степану. Играя, Степан склоненным ухом вслушивался в баян, а прищуренным глазом с рыжими ресницами нацелился в Сашу. Андрей ближе наклонился в круг. В движениях Сашиных рук появилась утомленная округлость. Она не отступала, вызывая Андрея.
— Платочек! — подсказал Петр.
Вынув из рукава гимнастерки платочек, Саша повела им перед лицом Андрея.
Тогда Андрей повел плечами, подмигнув Степану. Степан перешел на «барыню». Саша засмеялась и вышла из круга.
Рыжеусый Степан заиграл «барыню» совсем медленно, и так же медленно начал танцевать ее Андрей, только чуть подрагивая коленями, почти не отрывая ступни от земли, сохраняя неподвижность корпуса. Так топчется в огороженном плетнем дворике женщина, замешивая кизяки. Лицо у нее постное, деловитое, на губах подсолнечная лузга. Такое же лицо было у Андрея, когда он начинал двигаться по кругу, растанцовываясь. И это постное выражение у него на лице — в сущности, никакого выражения — вместе с топтанием на месте очень скоро стало вызывать смех. Первым начал смеяться Тиунов. Сперва он только посмеивался, а потом залился тонким, журчащим смехом. Дольше всех оставался серьезным Батурин. Со все возрастающим вниманием он присматривался к Андрею. Когда же Андрей, слегка похлопывая себя ладонями по бокам, по животу и пониже спины, сморщив лицо, вдруг запел-заговорил, как барыня с перебором ночевала под забором, Батурин захохотал, тоже хлопая себя ладонями по бедрам. С танцующего Андрея солдаты переводили взгляды на капитана Батурина, и вскоре всех объял хохот.
Переправившись с табуном за Дон, Чакан не стал выбиваться на большую дорогу, а погнал лошадей бездорожьем. Кудрявых задонских дубрав и лесных полос он избегал, зная, что их прочесывают из пулеметов немецкие самолеты. В траве же, вздобревшей на илистой почве заливного луга, можно было и затеряться. Только темная широкая вмятина оставалась за табуном.
Потянулись коннозаводские земли. Лошади, накинувшиеся на степную жирную траву, вскоре пообленились и стали пренебрегать ею. С коннозаводских пастбищ тоже снимались табуны, уходили на восток. В предзакатной степи собиралась донская элита. Красноватая пыль окутывала табуны. Восторг объял сердце Чакана. В первый раз он видел такое. На всем пространстве, куда доставал взор, степь похрапывала, лоснилась, прядала ушами. Матки звали отбившихся жеребят. Неслись голоса табунщиков.
Чакан подъехал к одному, сидевшему с распушенной ветром бородой на низкорослой лошади.
— За Волгу?
Табунщик, скосив зрачки в его сторону, не ответил. Но Чакан знал доступ к сердцу. Увидев в его протянутой руке кисет, старик смягчился:
— Туда.
— Жаль кидать? — Чакан обвел взглядом табунные земли.
Из сворачивающих папиросу пальцев табунщика табак просыпался на гриву лошади. Строгое лицо его изменилось, твердые черты распустились.
— Я пятьдесят лет тут, как один день, меня Семен Михайлович Буденный знает… — И, будто устыдившись, он вдруг резким голосом закричал на лошадей: — Гей! — не попрощавшись с Чаканом и не оглядываясь, отъехал.
— Гей, гей! — подхватили другие голоса. Пыль взвилась над степью, табуны колыхнулись. Проводив их глазами, Чакан повернул свой табун на юг. В бумаге, которой снабдил его председатель колхоза Тертычный, был указан маршрут на Дагестан. Там можно было перезимовать с лошадьми на предгорных пастбищах.
В табуне шла своя жизнь. Лошади нагуливали жир на зеленом приволье. Выхоленно засияли на них шкуры. Чакан не торопил их, но и без этого они уходили за сутки вперед на тридцать-сорок километров.
Красный, с белой звездой, жеребец не отходил от молодой кобылки. Была она сухоголова, ушаста. В позапрошлом году колхоз купил ее на терском конном заводе. Материнская, уходящая своими корнями в арабский восток, кровь слилась в ней с донской. Золотистый ремень бежал от гривы до репки через всю спину.
Жеребец жался к ней с одного и с другого бока, закрывая глаза, клал ей на изгиб шеи голову и уже не раз покусался из-за нее с другим, старым жеребцом, с изморозной линялой шерстью.
На раструбе дорог Чакану пришлось придержать табун. И справа, куда уходил один рукав дороги, и слева, куда ответвлялся другой, натекал гул. Но слева гул приходил не такой густой, иногда он совсем ослабевал, и оттуда доносились только одиночные тупые вздохи.
Свернув на эту дорогу, Чакан погнал табун медленнее.
Вдруг сразу приблизились, стали слышны не только тяжелые вздохи, но и прорывавшийся между ними треск пулеметов.
— Куда же ты правишь?! — закричал перерезавший Чакану дорогу солдат на одинокой бричке. И, витиевато выругавшись, он махнул прямо по пшенице, исчез в ее волнах, кружа над головой вожжи.
Все чаще попрядывали ушами лошади, теснее жались друг к дружке. Лишь красный жеребец, равнодушный ко всему окружающему, продолжал упорно обхаживать серую кобылку.
Загнав табун в кукурузу, Чакан привстал на стременах, осматриваясь. Впереди маячили какие-то белые строения. По кукурузе Чакан стал огибать их с юга, откуда не слышно было выстрелов. Вскоре кукурузное поле уперлось в лесополосу, лошади втянулись под густую тень молодых дубков.
Гряда леса, начинаясь южнее станицы, охватывала ее с запада. Между лесополосой и веселыми, побеленными домиками станицы лежало поле пара, залопушенное осотом.
В зеленом затишье глохла канонада. Тем громче казались голоса птиц, населявших кроны дубков. Солнечный свет струился сквозь их листву на опушку, одичало поросшую шиповником.
Под кустами шиповника, в теплом сумраке, буйно росла медовая кашка. Белые зонтики ее манили к себе пчел, летавших откуда-то из-за лесной гряды. Со звоном паслись они на кашке и уносились обратно за лиственный гребень.
Вспомнив свою пасеку, которую он в этом году так и не вывез за Дон, Чакан вслушивался в их приглушенный рокот. И совсем было прослушал возникший вдруг рядом другой, скрежещущий, звук. Едва успев упасть за стволы деревьев, увидел выехавшие на опушку из-за кустов шиповника два танка.
Подмяв шиповник, они остановились на опушке лесополосы. Не отрывая головы от земли, Чакан скосил глаза и тут же зажмурился, обожженный крестами, сверкнувшими с их бортов.
Когда снова открыл глаза, на опушке уже стояли два танкиста в круглых шлемах и в комбинезонах, испачканных машинным маслом. Высокий, с худым горбоносым лицом, с увлечением объяснял что-то своему товарищу, указывая на призрачно-тонкую линию оснеженных гор, тянувшихся по горизонту на юге.
Как смог понять Чакан из тех слов, которые ему оставила память от трехлетнего германского плена, танкист говорил:
— Вот тебе, Бертольд, и Кавказ. Эта двугорбая вершина — Эльбрус. Ее еще называют Мингитау — Тысячная гора. Видишь, это не так далеко, как ты думал.
— Но и не близко, Вилли, — возразил ему товарищ. Глаза его, сверля зеленую чашу, уперлись в ствол дерева, за которым лежал Чакан. Чакан врос в землю. Но взгляд немецкого танкиста скользнул дальше.
— Я уже заметил, Бертольд, что ты принадлежишь к числу маловеров, — говорил высокий. — Но это не моя фантазия: каждому, кто захочет поселиться на Кавказе, — двадцать пять гектаров земли.
Внезапно он выпрямился, его горбоносое лицо насторожилось. Посмотрев на товарища, он поднял палец. Случилось то, чего больше всего боялся Чакан, — в глубине лесополосы заржала лошадь. Он узнал голос серой кобылки. Тотчас же ей тихо отозвался красный жеребец.