Но, глянув в окно, он увидел через улицу на площади возле станичного клуба солдата с примкнутым к винтовке плоским штыком и сразу все вспомнил. И сразу же то настроение, с которым он только что проснулся, безвозвратно исчезло.
Хутор лежал за окном, с детства знакомый каждым проулком, каждым листочком на ветках росших вдоль улицы пирамидальных тополей, — и все же был он теперь каким-то чужим, непохожим на себя.
Так же медленно и тяжело ворочался внизу, под яром, Дон, а посредине его, как всегда в начале осени, костром начинал полыхать лес на острове, но жизнь неузнаваемо изменилась. А скорее, она стала похожа на странный и неправдоподобный сон. Будто крепкая и густая сетка окутала ее. Все сразу так перевернулось, что начинало казаться — и Дон однажды взбунтуется и погонит мутную волну вспять от низовьев.
В новом кирпичном здании клуба, где раньше старшеклассники по воскресеньям всегда ставили спектакли, теперь вделаны в окна решетки, и за ними сидят: учитель Болотский, у которого учился в школе Андрей, фельдшер Анисимов и совсем уже старый агроном колхоза Сухарев. Их перед расстрелом за связи с романовскими партизанами поочередно караулят в паре с немецким солдатом первый хуторской вор и беспробудный пьяница Арьков вместе со своим таким же братом. Верховодит над ними Гришка Суслов, поставленный немцами в хуторе атаманом.
Ходит Гришка Суслов в шароварах с лампасами, хотя никакой он не казак, а хожалой бабенки подзаборный сын. Носит он на ремешке на кисти руки плетку с проволокой на конце, сбивая ею по дороге листья с лопухов. Но к Тимофею Тимофеевичу он подходит пока не с плеткой.
Все знают, что на деле старшим в хуторе не Гришка Суслов, который велит называть себя господином атаманом, а обер-лейтенант Зельц, который разместился со своей комендатурой в двухэтажном каменном здании правления колхоза, а сам со своей овчаркой живет в бывшем сиротском доме. Сирот немецкие солдаты повыбрасывали из дома на улицу, и сердобольные люди разобрали их по рукам. Около комендатуры и около квартиры коменданта всегда дежурят солдаты в касках и с автоматами, а серая овчарка всегда — и в комендатуре и дома — безотлучно находится при нем.
Когда Зельц едет на тачанке по станице, овчарка тоже сидит рядом с ним на кожаных подушках, подняв волчьи уши. Люди, завидев комендантскую тачанку, бегут в калитки.
Молодых ребят и девчат из хутора отгоняют по субботам на станцию Шахты и оттуда в товарных вагонах с пломбами отправляют в Германию. Квартирующие в хуторе немецкие солдаты только и знают что шныряют по дворам, стреляют кур и режут свиней. И сказать поперек ничего нельзя, потому что у них для разговора с местными жителями есть всего три слова: «шайзе»[6], «век» и «капут». Прасковья, которая хотела не дать солдату последнюю курицу, получила от него сапогом пинок в живот. Так и ходит теперь, обхватив живот руками, не может разогнуться.
Тимофей Тимофеевич смотрел на пустынный хутор, на знакомые и неузнаваемо изменившиеся улицы и проулки хутора, и мысли все об одном и том же клубились у него в голове.
Давно уже ржавой лебедой порос весь двор. В саду, под вишнями, стояли взломанные и разграбленные солдатами ульи без пчел. Желтели, как старая кость, стволы деревьев, обглоданные привязанными к ним лошадьми.
Плетень упал, ветер разметал копну сена, валялась сорванная с петель половинка ворот. И не было никакого желания за что-нибудь взяться, исправить, починить.
Впервые вдруг почувствовал Тимофей Тимофеевич себя стариком. А ведь всего полгода назад, приезжая на мельницу, без чужой помощи подхватывал с подводы и нес на себе шестипудовый чувал с зерном.
Выйдя за ворота, он увидел шедшего по улице Гришку Суслова с плеткой, висевшей на хлястике на руке. Шел он зигзагами, навеселе, раскачиваясь на тонких ногах, обутых в немецкие сапоги с ушками, и, как обычно, сбивая концом плетки листья с придорожных лопухов.
Тимофей Тимофеевич, поворачиваясь, хотел скрыться у себя во дворе, но Гришка уже заметил его.
— Уже, Тимофей, и не здоровкаешься со своим начальством, загордел.
Тимофей Тимофеевич задержался в калитке вполоборота к нему.
— Ну как, надумал? — останавливаясь перед ним и закладывая руки в карманы шаровар с лампасами, спросил Гришка.
Тимофей Тимофеевич молчал, боясь поднять от земли глаза, чтобы они не выдали его.
— Гляди, даю до воскресенья последний срок. — Гришка помахал перед его лицом плеткой с махром и пошел дальше сбивать ею лопухи, раскачиваясь на тонких ногах.
Тимофей Тимофеевич смотрел ему в спину; и мысли, обгоняя друг дружку, быстрее прежнего заклубились у него в голове, так что он и сам уже ничего в них не понимал… Тополя все так же стоят над хутором, как в серебре, которое уже начало желтеть и осыпаться на землю. Комендант Зельц ездит в тачанке с собакой, похожей на волка… Гришка Суслов нацепил казачьи лампасы и требует от Тимофея Тимофеевича, чтобы он пошел в помощники к нему, хуторскому атаману… А под яром все так же ворочается, как большая белуга, Дон.
С того дня, как за Анной стала заезжать по утрам машина из лагеря, она почувствовала, как переменились к ней все в доме и но дворе. Один были с ней подчеркнуто вежливы, но, здороваясь, спешили проскользнуть мимо.
Другие смотрели на нее недоверчивыми глазами, будто не соглашаясь с тем, что это и есть та самая Анна, которую они знали еще с, той поры, когда мать впервые вынесла ее во двор в кружевном одеяльце. Третьи откровенно выражали ей свое презрение.
Проходя мимо водопроводной колонки, Анна слышала, как женщины, судачившие между собой, умолкали. Дворник Степанович остановил ее как-то в воротах.
— Что же это, Анна Петровна? (Раньше он всегда называл ее Аннушкой.) Ну, с Талки такой и спрос, а как же ты?
Он смотрел на нее укоризненным, высветленным старостью взором и задумчиво теребил спутавшуюся бородку.
Зато ж и торжествовала теперь та самая Талка, о которой он говорил, — толстая бабенка с соломенного цвета волосами и хлопьями краски на ресницах. Ее, собственно, звали Натальей, но Тала, по ее мнению, звучало более шикарно. Ее поддерживала в этом мнении мать, маленькая и черная, как галка, неизменно вступавшаяся за дочь перед женщинами. Женщины говорили ей, что Талка и раньше была беспутной, а теперь совсем потеряла совесть, на что мать отвечала, что это они из зависти. Ее Талочка — женщина красивая, она, если бы только хотела, и до войны могла стать женой генерала.
Красивой Талку нельзя было назвать, даже имелся у нее один изъян — она заметно косила. Но, может быть, это и привлекало к ней ухажеров. Ни до войны, ни теперь она не испытывала в них недостатка.
До войны долго ходил к ней аптекарь, и мать торговала на рынке лекарствами. Поело того как жена аптекаря побила в их квартире стекла, стал ходить к Талке старик армянин, официант из привокзального ресторана. Ходил он только по субботам, а в остальные дни не препятствовал Талке водить к себе других мужчин. Это были временные, они проходили через ее руки, как мелкая рыбешка сквозь редкий бредень.
Но после того как она добыла себе нехорошую болезнь и заразила ею армянина, он ходить к ней перестал и, по слухам, вскоре умер. Почти полгода Талка пробыла в вендиспансере, выписалась оттуда похудевшей, но глаз ее косил все так же зазывающе, и ухажеры снова стали появляться в ее квартире с обитой красным плюшем мебелью.
В дни, когда фронт приближался к городу, она сменила своих штатских ухажеров на военных. У них были деньги, они получали пайки, ездили на машинах и находились вдалеке от своих жен, а значит, испытывали мужской голод.
Развернулась же она, когда в город пришли немцы. Талка сразу же решила придать себе больше цены. Она уже не опускалась до того, чтобы вступать в знакомство с низшими чинами. Из того, как был узаконен в германской армии разврат, она сделала свой вывод. Чинами ниже полковничьего стала явно пренебрегать. Однажды даже поселился у нее на две недели генерал, правда цивильный, но это было неважно. Гораздо важнее было, что в это время к ней прикрепили машину, и адъютант генерала, которому Талка по возможности тоже не отказывала, завалил ее квартиру всякой снедью. По словам матери Талки, дочь ее теперь не носила ничего «нашего». При этом мать поджимала в нитку бескровные губы. Несмотря на то что покушать Талкина мать любила, она оставалась хилой и какой-то расхлябанной старушкой. Может быть, поэтому и была так мстительна. Когда пришли немцы, соседи старались поддерживать с ней хотя бы видимость хороших отношений. На деле же не было в доме человека, который не относился бы к ней и к ее дочери с отвращением. Это не была ненависть. Это было презрение к чему-то такому, на что не распространяется даже ненависть.