Выбрать главу

— Это неважно, — сказал Саша. — Неважно, что снять вместо дирижабля. Главное — подразумевать его. Наверно.

— Там еще сны. Огнеметчик ходит. Небритый. Улыбается. Поет. Ждет чего-то. День такой задумчивый. Музыка. Какой-то маленький человечек, навроде эмбриона, спит на лопасти пропеллерной. А самолет в небе летит, а по берегу ангел, то ли архангел идет, я этого совсем ничего не понял, и на воду переходит потом.

— Грустное кино.

— Да почему? Мы с Гошкой смеялись.

— Не знаю. Грустное.

— А ничего, если я покурю, можно?!..

Женщин а за стойкой, протирая полотенцем тарелку, посмотрела на Тимофея, и, после паузы, сказала:

— Почему нет?

Солнце, наконец, выглянуло, и, ставший золотым дождь, окончательно иссякая, зашумел горячо и нетерпеливо. В павильон, шумные и веселые, вошли вымокшие до нитки рабочие, забивавшие досками на зиму окна и двери тира, «проката», пляжного фотоателье (Тимоха и Александр, проезжая, видели их, понурых, под дождем). Задвигались стулья, раздался смех. Море, там где на него падал свет вечернего солнца, стало лазурным, радостным. Мокрые лежаки и деревянные столбы волейбольной площадки влажно заблестели. Окреп ровный западный ветер, разгоняя остатки облачности закончившегося шторма. Как-то так чувствовалось в тепле павильона, что на улице — ветрено…

— Давай еще что-нибудь возьму, а, Сань?

— Сладкое что-нибудь хочется.

— Там конфеты есть. По яблоку еще возьму. Сейчас.

— Тебе бывает, Тим, как будто вдруг становится пусто-пусто?

— Да нет, пожалуй, — Тимоха хмыкнул, пожал плечами, и продолжил, улыбаясь, и почему-то снова оглядываясь вокруг: — Все время радости ждешь. Хотя и так радостно. И все равно ждешь. Не получается не ждать.

23

… Помнишь? — после вечернего заплыва (я в тот вечер глубоко нырнул и открыл в воде глаза и было жутковато: темно, и мохнатые стебли водорослей касались тела) — мы разлеглись на остывших камнях запустелого берега. Тусклая половина солнечного диска отбрасывала ступени отражений в виде шевелящихся овалов на плавно закругленные гребни невысоких, частых и ленивых волн. Думалось о некой музыке, подобной таким вот винного цвета овалам на фиолетовом, на лиловом…

Бросив в меня камешек, ты сказал:

— Смотри…

Я приподнялся и сел, и, чувствуя, как отпадает сор, прилипший к мокрой спине, смотрел на зрелище, знакомое по картинкам юмористических газетенок: в миле от нас — корма военного транспорта почти вертикально стояла над водой и уходила вниз, убывала незаметно и стремительно, как и тогдашнее дымно-пурпурное, мемориальное солнце.

Слышался лишь спокойный плеск волн, мягко ложившихся на берег. Было очень тихо. Веером от корабля расходились черные точки — головы пловцов. Взмыла сигнальная ракета, оставив застывшую, чуть колеблющуюся траекторию. Зеленая, ракета долго висела-погасала в близком небе, покачиваясь на зыби воздушного штиля.

От огарка кормы отделилась шлюпка, вторая. Ближний из нескольких людей, плывущих прямо к нашим камням, уже брел по грудь в воде, словно знал, что здесь долгая, пологая отмель. Когда он приблизился настолько, что можно было различить его лицо, я подумал, что никогда не видел настолько спокойного и усталого выражения.

Он брел по колено в воде — почти наголо стриженый парень в кальсонах — когда остановился, отдыхая, не мигая глядя на нас.

24

Было б как-то лучше, если б ее увез пароход и ты следил бы с утеса за дымком, исчезающим за горизонтом, или, если б она вознеслась ввысь на воздушном лайнере и осталось бы осеннее поле твоей невостребованной любви, продутое ревом турбин, схожим с ураганом вечности перед воцареньем тишины и забвенья. Поле, и капли с белого неба, и в небе просветы лазури… А получилась такая история, что появился невесть где пропадавший человек и она ушла к нему жить, здесь же, в городе, на довольно-таки близкой окраине.

Теперь для тебя одного — музыка в ночных такси, несущихся вдоль побережья, а ты пьешь из горла водку или «шампань», и шутишь с таксистом, а в голове — центрифуга, и, чтоб удержаться, ты отводишь глаза от пролетающих за окном корабельных огней во тьме океана и утыкаешь взор в бугристый затылок «шефа». Или, если грандиозный закат — тебе одному надвигающееся предчувствие распахнутого неба, полыхающего арсенала, ощущение апокалипсиса как хэппи-энда, и ты делаешь «шефу» знак, он тормозит, ты выходишь из такси, и попиваешь, покуриваешь, облокотясь одной рукой об открытую дверцу, другой — о крышу такси, и говоришь:

— Вот это закат, да?

И «шеф» удивляет тебя:

— Садись, вон тот холм обогнем — еще не та панорама будет.

Тебе одному — все три разговора со священником на колокольне собора, и все три — в свежие дни с тяжкими тучами, цепляющимися за крыши, деревья, мачты. Тебе одному — горечь вдохновения в минуты трезвости. И откуда ж эта радость ожидания глобальной катастрофы?.. Наверное, с того утра, когда состоялся перевод времени с летнего на осеннее, тог бишь «зимнее». А ты ничего об этом не знал, и то была единственная ваша ночь. Был детский сад (приятель попросил отдежурить, отсторожить за него с вечера с вечера субботы до утра понедельника). Была бутылка шампанского, которая «ударила» тебе в голову после нелепейшей ссоры в результате объяснения в любви.

Бутылка почти опустела, когда она сказала:

— Я все равно тебя обожаю, даже если это ошибка, то, что ты мне сказал. Иди сядь ко мне.

— Да нет, давай ты.

И после долгой паузы ты услышал:

— В этом вся твоя любовь.

И ты с усмешкой сказал (что-то иное имея ввиду):

— Как бы дал сейчас.

— Да? Ну-ну…

И ты встал из кресла, и взял из ее руки кружку, и поставил на стол, и все это было легко, но происходило как не с тобой, и когда она ахнула и закрыла лицо руками, а твоя ладонь вдруг стала горячей — в сердце что-то оборвалось, и, оказалось, что за окном гудит ветер, и где-то стучат часы, и каплет вода в умывальник… Порывалась уйти, ты не пускал, закрыл входную дверь, лепетал что-то в духе «ну хочешь тоже ударь меня», и, когда лицо твое горело от полученных затрещин, а она от гнева все хорошела и ветер в ее лице нарастал, и все это было — глаза в глаза, и ты подумал (а голова моталась из стороны в сторону) что-то про этот ветер, который только и есть — в лицах по-настоящему смелых людей, или красавиц, чья красота… и тут ты отступил на шаг и сказал:

— Мм. Мне больно…

Нереальная ночь… Потом она долго бродила в темных залах и оттуда порой доносились считанные пианинные звуки. Когда она появилась, в ее руке была ваза с печеньем.

— Слушай, какое он вкусное. Попробуй.

— Вкусное.

— Тут есть душевая? У нас в доме отключили горячую.

… Ты сидел в сухом и теплом подвале детсада на ступеньках и слышал как шумит вода в бойлерной. Ты подумал «она ж забыла полотенце» и держал его в руках — полотенце приятеля. А тусклая лампа была в решетчатом колпаке, и время шло, и вода за дверью шумела, и шум был каким-то горячим, и хотелось тут, на ступеньках, съежась, провести многие годы, если б не чувство вины, но занавешенный водой голос за дверью позвал твое далекое-далекое имя, и ты вошел, и сначала в горячем тумане ничего не было видно, и ты стоял, и смотрел на конусообразный водопад в центре бойлерной, и сверху, с облупленного потолка, с переплетений труб, опутывавших как лианы, все помещение, капала, созданная из пара, вода, а по-над полом извивались белые струи ледяного воздуха ночи, сочившиеся сквозь забитое досками оконце. И в каскаде воды она улыбалась тебе…

А утром лиловое рассветное небо сгустками алело в далях, листва деревьев бесшумно ложилась на асфальт, на немых перекрестках мигали светофоры. Ты провожал ее и вы шли по улицам, где не было ни людей, ни машин, ни трамваев. Главная улица простиралась на милю вперед — сначала под уклон, а потом плавно вверх. В просветах меж зданий стыли корабли в бухте — тоже молчащие. Слышались ваши шаги, их эхо. И дыхание, пар которого этим утром стал явственней.

— Отчего так: светает, а ни души вокруг, — сказал ты. — Одни мы.

— Потому что был перевод времени. И потому что воскресенье.

— Как будто всех выселили перед чумой или цунами, а мы и не знали.