Выбрать главу

А летом: пикник на крыше дома, где он жил в комнатухе коммуналки, в центре, в двухстах метрах от телеграфа. Он тогда нигде не работал, и, сдав накопившуюся стеклопосуду, купил бутылку водки и закуски, чтобы поехать за город. Пригласил соседа, но пока готовили салат, отваривали яйца и делали прочие приготовления к отдыху на лужайке — небо нахмурилось. Взяли зонт, плед, пакет с едой, гитару, плохонькую, дребезжащую, и поднялись, минуя три лестничных марша, на чердак и затем на крышу. Небо было дымно-серым. Выпивали и закусывали молча. Внизу был пошарпанный переулок. Прохожие — редки. Проехал почти старинный автомобиль с колесом под задним стеклом и сосед сказал:

— Как будто сейчас сорок первый год. Начало лета.

— Да. Я тоже подумал.

Потом пошел дождь, теплый и тихий — раскрыли зонт. Внизу горела мусорная куча, дождем огонь притушило, и стало дымно в переулке, и смутно думалось, что в каком-то из этих трехэтажных домов кто-то тяжко болеет. Или кто-то, напрасно кого-то любя, сжимает руки, а может быть гладит лицо своей любви… Поиграли на гитаре, допили, спустились по лестнице.

— Был чудесный пикник.

— Да. Но все равно — мы еще съездим куда-нибудь.

И разошлись. И он вспомнил, что забыл на крыше рассказать, как его стригла девушка перед армией, даже не столько об этом, а о том какие облака были видны из кресла парикмахерской — они наплыли на солнце и синее небо стало как бы глянцевым, словно на снимках приятеля, фотографа, самого, быть может, остроумного человека, встреченного в жизни. Однажды рассказал Михаилу (фотографу) про то, как в детстве отец давал возможность: или стоять в углу, или три «ремня» порки. И всегда выбирался угол. «Если б ты хоть раз выбрал «ремень», ты, может быть, был сейчас, ну, не знаю, астронавтом, корсаром, национальным героем, наемным убийцей», — говорил тогда Михаил, щуря один глаз из-за дыма сигареты, прыгающей в углу рта. — Впрочем…

И потом Михаил задумчиво и путано говорил о том, что, вероятно, человек обязательно должен испытывать и холод страха и холод риска и горячечный холод любви, иначе сердце пожирает самое себя.

— А скорей всего — отец просто не хотел тебя пороть, вот и все, — и засмеялся.

И так получилось, что в своих прогулках по Москве, по тихим улочкам в ее центре, он, охранник телеграфа, десятки раз проходил мимо фотоателье, где средь портретов в витрине были снимки: грозовое столичное небо, пшеничные колосья под водой прилива, морская черепаха на лобовом стекле, снятая ночью из кабины воздушного лайнера, потерпевшего аварию и приводнившегося в океане (растерянные, смазанные движением лица пилотов). Чем-то знакомым веяло от этих снимков, но, всякий раз, наглядевшись, он проходил мимо.

Ателье работало даже в тот день, когда штурмовали парламентский дворец (они с соседом наблюдали это, выглядывая из-за смятого автобуса). При танковых выстрелах, из окон, из белых-белых клубов дыма, вылетали полотнища оранжевых штор и выпархивали облака бумаг, возносящихся к горящему небоскребу. После одного из выстрелов кто-то из находившихся рядом сипло произнес «а ведь все ляжет на плечи налогоплательщиков», и, кто слышал — рассмеялись. Спустя минуту в толпе за автобусом вспыхнула перебранка, мгновенно перейдя в поножовщину, и это было страшно. Гигантские стекла билдинга, плавясь, рушились вместе с отраженным в них небом, и пламя лениво плескалось, блуждало в зияющей черноте кабинетов, переливаясь вверх с этажа на этаж. Из-за глазного заболевания, ему, телеграфному сторожу, голубое небо казалось штилевым зеркалом озера, моря, в которое нет-нет да и упадет дождевая капля — кружочек на воде. А порой по пылающему билдингу, по дворцу (в окнах которого порой вспыхивали автоматные огни, а от стен отлетали брызги штукатурки) проползала, струясь, стеклянная змейка, а то и вся явь покрывалась рябью; словно незримая рука сдвигала в сторону прозрачный поблескивающий занавес…

На исходе десятиминутного прекращения огня (многажды объявленного откуда-то в мегафон) сосед сказал «пора, наверное, сматываться, сейчас начнется». И, пробегая мимо колонны военной техники, — видели солдата, сидевшего на броне, и вся правая сторона тела у него была окровавлена, и он отпихивал ногами офицера, пытающегося стащить его вниз, и, держа автомат в левой руке, силился его поднять, направить куда-то в верхние этажи дворца. (Такого вдохновенного и зачарованно-ненавидящего лица взора сторож не видел никогда. По коже прошел мороз, в голове промелькнуло — «нынешний Каин».). Пороховая гарь стлалась по всему проспекту, люди спешили туда и обратно, был открыт киоск грампластинок и кто-то покупал диск, на всех скамейках пили, многие слушали перестрелку по транзисторам, Шла женщина с виолончелью, старик выгуливал собаку, там и тут стояли группы десантников, почему-то окруженные милицией. «Во пацанам повезло, может впервые в Москве, а тут такое» — засмеялся сосед. А под ногами валялись пачки из-под импортных сигарет и смятые пивные банки и все было засыпано палой листвой. И сердце изнемогало от восторга и ужаса этого фантастического дня.

Вверху что-то хрястнуло, посыпались куски шифера, водосточная труба содрогнулась.

— Давай в переулок, а то сюда прилетит чего-нибудь, — сказал сосед.

Фотоателье было открыто.

— Сегодня только выдаем готовые заказы, а мастеров никого нет и сейчас закроемся, — сказал парень за конторкой, едва они вошли.

— Жаль, жаль, — сказал сосед, — в такой денек да запечатлеться.

Шли домой переулками. Из окна хлебного магазина торговали — хлеб был горячий, хрустел. Заходили в церковь, потом в гастроном. Остаток дня слушали приемник, разошлись поздно. Ночью, глядя с постели на темные холмы крыш, над которыми гудел поднимающийся ветер, слушал любимого композитора — и в это время началась стрельба у ТАССа. Раздался далекий и протяжный крик и утонул в ветре. От музыки и перестрелки сердце, замерев, воздымалось… Проваливаясь в дрему, видел свои шагающие по жухлой листве ноги… во дворах бетономешалки… Ощущал церковный холод после теплого солнца улиц и чуял хлебный аромат, пробившийся сквозь пороховой чад, как только сместилась куда-то перестрелка у армянской булочной.

На другой день они с соседом помогали разбирать баррикадный завал на Неждановой, и также — было тепло. Работалось легко, все шутили. Придя к себе, поел чечевичного супа, закурил, и, глядя как солнце косо скользит по слою пыли на оконном стекле, почувствовал такую скуку… И пошел прочь из дому, и ноги ноги понесли к ателье, и, войдя, он спросил с порога:

— Миша Павин работает сегодня?

«Вчерашний» парень крикнул в глубину помещения:

— Тут к Павину пришли!

Вышла пожилая женщина и сказала:

— Три дня назад он уволился. Так жаль, замечательный мастер. Вы ему кто. Ах, друг. Вы не фотограф? Давайте я вас угощу кофе. Не торопитесь?

Пили кофе в комнате, где на протянутом шпагате сушились снимки. За открытым окном проплывали облака, у которых был тот же смысл, что и на нескольких цветных пейзажах неба, развешенных средь портретов и снимков на документы. Спросил:

— Это и это — Мишкины работы?

— Да-да. Как жаль — он уехал.

— Как уехал. Куда?

— На родину. Мы даже прощальную вечеринку устроили. Как странно — столько здесь живете и не встретились.

— Да, невероятно.

И, выпросив на память одно из небес, попрощался, ступил на тротуар (солнце было на другой стороне переулка), и подумал: «октябрь»… И глубоко вздохнул при мимолетном чувстве, что нежданно касается души обычно в начале лета…

Еще — в один из тех дней — побывал в Большом театре (помогал знакомому знакомого при переезде на квартиру и этот лысый скупердяй в оркестровой яме расплатился «стоячей» контрмаркой). Испив в буфете шампанского, смотрел с верхнего яруса балкона на танцовщицу, невесомо вращающуюся в конусе голубого света. И пьяно-иллюзорно думалось о своем диком невежестве в искусстве балета, о еще одном шампанском на последние деньги, о девушке, навзничь упавшей на асфальт, перебегая пространство за искореженным автобусом…