А средь ночи проснулся в поту. Снился себе средь обезумевшей, рассыпающейся в панике толпы, — изувеченным, бегущим где-то в районе перекрестка у Никитских. Правая сторона липкая и внутри что-то хрипло визжит и из раны в теле тщится выбраться на свет и улететь что-то живое. И меж ребер просовывается, прорезывается перепончатое, как у летучей мыши, крыло. Но он знает, что спит, и, значит, можно проснуться, но все бежит и бежит по плавящемуся от жары асфальту, не в силах унять заходящейся в визге, перепончатой, растопыренной твари… Проснулся от вспышки ослепляющей мысли: «неужели — сон ли, явь — все едино, раз ни тут и ни там невозможно проснуться?!..» Ночь в изголовье была лунной, светлой, и он курил в постели, и душа постепенно возвращалась, и, мало-помалу успокаиваясь, он тихо говорил, затягиваясь сигаретой: «хорошо бы к морю. Сто лет не был. Там пока что тепло. Лучше б на Тихий, повидать всех своих. Но это ж уйма денег». Вспомнилось как относил отцу телеграмму о смерти бабки (отцовой матери). Отец был на стройке, плотничал — строили школу. Протянув телеграмму, держал ее, а отец не брал и смотрел ему в глаза, чуть-чуть улыбаясь, а вверху белело небо того далекого дня (потолка школы еще не было), и две женщины, с ног до головы обляпанные известью, балансируя, пробегали по торцу стены, и, смеясь, кричали отцу: — Санька, иди обедать!
— Сейчас, девчата, иду.
А он, кажется, снова пошел играть в футбол. Помнится — потому что играли на песчаной отмели реки, мутной от ила и петляющей вдаль насколько можно было увидеть. Тот прохладный день в конце августа, и телеграмма, и река — слились в памяти, и футбол был тогда, наверное, тоже…
Он курил очередную сигарету и отирал влагу со спокойного лица, и фильтр сигареты был мокрым и солоноватым. Он подумал, что если б не комендантский час, то, наверное, в такую теплую ночь под окнами проходили бы парочки, звенела гитара, раздавалось пенье, как бывало в считанные (без гроз и дождей) ночи прошедшего лета, страшного и блаженного. «Купить очки от сллнца, отгулы взять на работе», — ему нравилось слышать свой голос. «Завтра же». Но «завтра же» не получилось. Чтобы уехать к морю, пришлось дежурить неделю — каждые сутки. Из той недели запомнилось, как в комнате отдыха мазал хлеб вареньем, и было уютно смотреть слипающимися глазами как смородинный сироп растекается по маргарину. И мысли были: «Дождь идет. Хлеб. Варенье. Уснуть бы.»
А через неделю… Остолбенел перед морской панорамой в конце улицы с домами крытыми черепицей, увитыми виноградом. Было солнечно и прохладно, кафе на берегу пустовали, музыку бриз разносил для немногих — все это было очень, очень по нутру. Денег хватало и на пиво и на фрукты и на обеды с водкой, и на ежевечерние бутылочки местного портвейна (при прогулках по набережной). Несмотря на то что вода была холодна — много купался. Над заливом летал моторный дельтаплан. В последний «коктебельский» день он узнал, что за плату возможно полетать (позади юнца-пилота). Он долго шел к дельтаплану через пустырь, мимо останков палаточных лагерей, от которых все еще разило мочой. Солнце падало за горы, и вода залива у берегов была словно экстракт синьки, тени гор лежали на воде, а дальше, к горизонту, море голубело, светлело…
Они описывали круг за кругом над морем — вблизи поселка. Он крикнул прямо в ухо пилоту:
— Давай дальше, выше!.. Плачу!.. Ха-ха-ха!..
Мотор трещал, высота нарастала, эфир холодел… Мир раскрывался как цветок. Внизу, в изумрудной темноте моря, обозначивались подводные холмы и долины. Он засмеялся еще радостней:
— А если мы навернемся!..
— Херня!.. Не должны!..
Воздух южной осени сек лицо и срывал парусинную куртку. «Какая уникальная грусть…» Пилот вытянул руку в сторону, невесть откуда вынув горсть белых шариков, и высыпал их, одновременно делая поворот в сторону поселка. Шарики канули, скрылись из виду и… в сотне метров над морем — в мгновенной очередности — вспыхнули, создав неровное бенгальское полукружье.
— Петарды!.. Сам придумал!.. От тренья взрываются!..
— Какого тренья!?..
— Об воздух!..
Какой-то образ близился к памяти, почти омрачая радость полета, и… он вспомнил раненого, одержимого экстазом возмездия, ненавидящим взором ищущего цель в синих высях… «Я хотел бы быть им, как вчера мне мечталось быть этим пилотом».
— Всё!.. Назад!.. Бензина нет!..
— Не хватит!?.
— Херня!.. Спасемся!..
Мир был аттракционом, разом унявшим смутную память страданий.
… Потом, еще не совсем земной, он не спеша шел по каменьям берега, прихлебывая «массандру» (бутылочки торчали изо всех парусинных карманов) и думал о том, как бы смогло выдержать сердце экстаз вознесения, если б он этим сердцем кого-то любил…
… Все отгремело. И в русле разгромленной улицы моего единственно-возлюбленного города, над завалами баррикад пролетал геликоптер, ныряя, взмывая. Мелькали окна, карнизы, балконы, статуи с вопиюще пустыми глазницами в нишах домов. Можно было разглядеть интерьеры брошенных комнат. Сверкнет солнце из переулка и снова — тень. Там и тут, впереди, насколько хватало глаз, до конца улицы, голубея, сливающейся с морем, — развевались шторы, вытянутые бризом наружу из выбитых окон. Огибая угол помпезного, архаичного здания с атлантами на фронтонах, пилот снизил скорость. Электрическое пианино, захламленный объедками и бумажными листами пол в студии сочинителя музыки «океанских глубин», музыки, исхлестанной синтезаторными ветрами. Ты помахал рукой, но бледный, обтянутый кожей композитор, сидя верхом на стуле посреди студии, рассеянно протирал очки, хлопал глазами как аквариумная рыба с латинским названьем, застревающим в горле.
Мой приятель! — ты крикнул пилоту.
Он, наверное, даже не знает, что творилось тут сутки назад! — смеясь, прокричал пилот.
В слегка прохладный, почти что не пасмурный, с бледно-синими просветами в небе, денек, — столица праздновала День Города. На бульварах играли духовые оркестры, на досках импровизированных подмостков выступали самодеятельные клоуны, чтецы, куплетисты. По улицам проезжали машины украшенные флагами, веселыми плакатами. Всюду были гуляющие, но было просторно. На подмостках в начале-внизу Tверского бульвара девочка звенящим голосом, в котором вибрировала и едва не обрывалась хрустальная нить, читала:
Среди собравшихся стояли двое парней в новых и неказисто на них сидящих костюмах. У одного из парней левая половина лица была покрыта бугристой, словно остывшая вулканическая лава, малиново-белой коростой поджившего ожога.
— Тимох, пойдем, мне уже в аэропорт скоро, — сказал его приятель, длинный и белобрысый.
— Да отстань ты. Дай я мороженое твое доем.
девочка сделала книксен, люди заулыбались, зааплодировали.
— Ух, здорово эта малявка читает, — сказал Тимоха. — Ну, давай теперь я понесу.
Он взял у приятеля вещмешок. Приятель вместе с Тимофеем возвращался домой после госпиталя. Из-за позвоночной травмы он ходил, ломано качаясь туловищем из стороны в сторону. В Москве пути приятелей расходились. Тимофей забросил вещмешок на плечо.
— Макарон! Смотри! Улица Герцена — там у меня друг жил. Ну-ка, обожди, я еще мороженого возьму. — и Тимоха побежал к киоску.
До отъезда тимохиного товарища в аэропорт приятели побывали на Красной плошади, поглазели на смену почетного караула.
— У них наверно все время на маршировку уходит, — сказал Тимофей.
— Наверно, — сказал приятель.
— Ха! Представляешь, тебе тут прохаживаться!
После Красной площади они поехали в зоопарк — еще немного времени оставалось. В зоопарке из громкоговорителей хрипло выплывала музыка, опадала листва. Белый медведь выныривал из бассейна, вставал на задние лапы, приседал, кланялся. Тимофей достал хлебный батон из кармана вещмешка и кинул мякиша в бассейн. Медведь плюхнулся в воду. Вылез и присел-поклонился, замотал головой, замахал лапой, — благодарил.