А на булыжниках мостовой Исторического проезда лежал буй, громадный (такой, какими ограждена зона промышленного порта), светло-оранжевый, украшенный железным флажком. Ты обходил его кругом, наслаждаясь пустотой города и видом Кремля и Собора. Сквозь облака алел рассвет и небо стремительно двигалось, плыло, летело и не издавало ни звука, и от этого сердце сжималось, а в голове возникало: я, должно быть, кого-то люблю…
И море было столь синим, что от белизны шхуны, вздымавшейся вдали на волнах, быстро уставали, болели глаза, и море шумело, шумело, как шумит оно вдалеке от берегов, и никого не было. Была только двухвостая, бледная и тяжкая рыбина, покачивающаяся над водой на шхунных лебедках…
За городом, в ослепительно солнечный день, Тимоха, Нелюбин и Гошин кузен возлегали на горячей скале. Только что искупались: Тимофей и Женя, заплыв далеко от берега, ныряли, встречались с открытыми глазами под водой, — здоровались. Нелюбин даже сказал: «Да пошел ты…» (слова превратились в пузыри, но Тимоха понял), вынырнув, смеялись. Тимоха умудрился запустить в Нелюбина плазмовым сгустком медузы. А Александр сидел в воде у берега и плескал воду себе на грудь, на лицо, но скоро вылез из воды, и, забравшись на скалу, включил радиоприемник, искал музыку.
— Не верится что сентябрь, как в июле, — сказал Тимоха, тяжело дыша. — Камни накалились как, а?
— Пойдем под дерево, а то голову напечет, — сказал Саша.
— Да ты позагорай, старина, а то белый как смерть. Давай я тебе панаму заделаю, — сказал Нелюбин и свернул панаму из газеты, купленной на автобусной остановке. — Держи.
На белые камни скал и нестерпимо синее море было больно смотреть — отраженное солнце резало глаза. Небо над головою было чистым, но повсюду вдали в подрагивающем воздухе громоздились облака, задумчивые, величественные, неведомые. При взгляде на них хотелось пить.
— Почему, когда полежишь на солнце лицом вверх минут пятнадцать, а потом откроешь глаза, все вокруг какое-то фиолетовое и даже с прозеленью. И черное как бы, — сказал Тимоха.
Он ненадолго задремал, а теперь озирался с недоуменно-счастливой ухмылкой.
— Помолчи, а? Поболтаем еще… Дай побалдеть, — пробормотал Нелюбин. Он лежал на спине и прислушивался к звону в голове — … как в детстве, на операционном столе после дачи наркоза… Доносившиеся из приемника вежливые и корректные голоса дикторов казались снящимися, а сами факты новостей — едва ли кому нужными, далекими, мелкими…
— Как хотите, а я пойду под дерево, — сказал Саша.
— Мм… Пойдем-пойдем, — сказал Женя. — Поесть пора уж.
В тени корявого ильма, подымавшегося метра на три-четыре вверх, а потом продолжавшегося параллельно земле, было легче смотреть на белизну скал, на синеву моря.
— Я не видел еще таких кривых деревьев.
— Это, Сань, от морского ветра, должно быть, — Тимоха погладил-пощупал пальцами ствол дерева. — Тыща лет, наверно, дереву этому. За километр отсюда еще одно такое есть. Уже пожелтело…
— Так, вот чай холодный, а тут хлеб и сыр, — сказал Нелюбин.
— Интересно, а какие из зверей живут больше всего, — сказал Тимоха и отпил из термоса.
— Ну, птицы кажется. Попугаи, вороны, — сказал Нелюбин, ложась на жесткой траве, ощетинившей мощные корни, вспучившие покрывающую их скудную землю. — Смотрите, что это в море, катамаран, да?
— Не разобрать, далеко слишком, — сказал Тимоха.
— Я знаю, что есть обезьяна человекообразная. Ей сейчас тысяча триста семьдесят пять лет. В журнале читал и фотография там была, — глядя в даль моря, промолвил Саша. — Дай, Тим, попью.
— На, а где она находится?
— На острове каком-то. Она уже много лет умирает от печали.
— Почему? — спросил Женя.
— Потому что все ее друзья и родственники умерли, и их дети умерли, и вся порода может быть даже, а она одна живет и живет. Люди ее оберегают, она как бы достопримечательность, что ли, или священная. На фотке в объектив смотрит, а кажется, сквозь тебя, далеко куда-то. Косматая, огромная, лицо все в морщинах.
Потянуло прогретым ослабленным ветром. Листья ильма зашелестели, по голому склону выжженной солнцем скалы, глубоко вдающейся в море, проскользила тень от облака. Она бесшумно проследовала по скальным узлам, наростам и впадинам из монолитного камня, по считанным деревцам, добралась до края пропасти и исчезла…
… Душным вечером иду по проспекту, в захламленной перспективе которого пошарпанно догорает закат. Со мною идет один из лучших отечественных, да, пожалуй, и мировых клоунов цирка и актеров кино. Теперь это седой, морщинистый человек в будничном костюме. В теплом сквозняке сиреневых сумерек — мегаполисный запах выхлопов автомобилей и пыли. Пыли, которая поглотила и колоннады акрополей и развалины вавилонских храмов. И так же неотвратимо сомкнутся, заровняются подобные водовороту над омутом — воронки пыли над шпилем университета, над свежемогильной звездою Кремля, над белым метеорологическим шаром на крыше билдинга…
После долгого, трудного, и, может быть, счастливого дня в голове слегка звенит, как звенит в ней, когда глубоко занырнешь. Мы проходим мимо витрины кондитерского магазина и мой спутник говорит мне:
— Смотри, сколько шоколаду.
— Да.
Мы останавливаемся и смотрим на пестрые коробки, плитки, шоколадки в виде треугольников, конусов, медалей. Мы отражаемся в длинном узком зеркале, на фоне которого расставлены сласти. И отражается кусок дымно-закатного неба. И видно как по улице за нашими спинами проходит сомнамбула — невзрачный прохожий в кургузом пиджаке, в мятой шляпе, вытянувший руки вперед. И кажется, что он проходит под водой…
— Перед войной, помню, было много шоколаду.
— Я тоже помню, — говорю я, подумав о времени не столь далеком, как то, о котором сейчас сказал кумир моего детства.
— Всегда, наверное, перед войной — шоколад…
Закатное солнце погибало, горело в окнах домов, дул теплый и пыльный городской ветер, когда Игорь шел к себе после прогулки с Галей. (Они, взявшись за руки, в молчании блуждали по городу, удивленно набредали на море в провалах улиц, неспешно стремились к нему, меняли направление, шли, то вдоль высокой, поросшей травою стены, то проходили проулок — и море вновь возникало, заполняло пустоты в заборе…)
Игорь проходил мимо пустыря, неподалеку от своего дома. Пустырь кончался обрывом. Солнце освещало разбитый, смятый автомобиль на пустыре и сухой, вырванный из земли куст полыни. Вздымаемый ветром высоко в воздух, не находя пристанища он бесшумно перелетал с места на место. Крона дерева на крае обрыва шелестела, шумела, металась.
Идя встречу толчкам теплого воздушного натиска, Игорь выпустил рубашку поверх джинсов и расстегнул все ее пуговицы. Некоторое расстояние асфальтовой дороги, лоснящейся в свете заката, он прошел закрыв глаза, — и шум мира слышался как дыхание раковин моря.
В подъезде квадраты вечернего солнца лежали на уходящих вверх лестничных проемах. Стало тихо, и Волков, подходя к почтовому ящику на площадке меж первым этажом и вторым, слышал свои шаги и мерный стук сердца. Он открыл почтовый ящик. Писем, как и всегда, не было. Свыше послышался отдаленный гул, перешедший в мелодию. (Когда Волков только-только заходил в подъезд — показалось, будто что-то гудело. Но гудение смолкло.) Тусклый, задумчивый, и траурно-радостный звук трубы лился и нарастал, дважды кратко осекшись. Игорь стоял у пустого почтового ящика и глядел на солнце в окнах соседнего дома, недоуменно дивясь: как все же человеку бывает томительно, блаженно и тягостно…
Он поднялся по лестницам и открыл дверь и вошел и с минуту стоял, прислонясь к косяку в прихожей. Пыль плавала в лучах солнца, пронизывающих обжитой беспорядок комнаты с музыкантом, сидящим на стуле. Тщедушный и кажущийся бесконечно далеким и никогда не забытым, Александр находился спиной к Игорю, и не слышал, погруженный в музыку, как тот вошел. Нотный сборник, раскрытый, стоял на другом стуле, был прислонен к спинке. Свет солнца этого дня минорно сиял — точкой на раструбе инструмента, воскрешая невнятную память о жестяных крышах какого-то острова, о холмах берега и об осени, о несмолкающем ветре, о тебе…