Эрик.
Словно в зеркале кривом
я узнаю того, чей смех беспечный
так радовал, бывало, нашу мать…
Роберт.
Убийца я!
Эрик.
Молчи же…
Роберт.
…бесшабашный
убийца!
Эрик.
О, молчи! Мне сладко, страшно
над бездною склоняться и внимать
твоим глазам, беспомощно кричащим
на ломаном и темном языке
о царстве потонувшем, о тоске
изгнанья…
Роберт.
Брат! По черным, чутким чащам, —
живуч, как волк, и призрачен, как рок, —
крадусь, таюсь, взвинтив тугой курок:
убийца я!
Эрик.
Мне помнится: в далеком
краю, на берегу реки с истоком
неведомым, однажды, в золотой
и синий день, сидел я под густой
лоснящейся листвою, и кричали,
исполнены видений и печали,
лазоревые птицы, и змея
блестящая спала на теплом камне;
загрезил я — как вдруг издалека мне
послышалось пять шорохов и я
увидел вдруг между листов узорных
пять белоглазых, красногубых, черных
голов… Я встал — и вмиг был окружен…
Мушкет мой был, увы, не заряжен,
а слов моих они не понимали;
но, сняв с меня одежды, дикари
приметили вот это… посмотри…
головки две на выпуклой эмали, —
ты и Давид: тебе здесь восемь лет,
Давиду — шесть; я этот амулет —
дар матери — всегда ношу на теле;
и тут меня он спас на самом деле:
поверишь ли, — что эти дикари
метнулись прочь, как тени — от зари,
ослеплены смиренным талисманом!
Роберт.
О, говори! Во мне светлеет кровь…
Не правда ль, мир — любовь, одна любовь, —
румяных уст привет устам румяным?
Иль мыслишь ты, что жизнь — больного сон?
Что человек, должник природы темной,
отплачивать ей плачем обречен?
Что зримая вселенная — огромный,
холодный монастырь, и в нем земля —
черница средь черниц золотоглазых —
смиренно смерти ждет, чуть шевеля
губами? Нет! В живых твоих рассказах
не может быть печали; уловлю
в их кружеве улыбку… Брат! Давно я
злодействую, но и давно скорблю!
Моя душа — клубок лучей и гноя,
смесь жабы с лебедем… Моя душа —
молитва девушки и бред пирата;
звезда в лазури царственной и вша
на смятом ложе нищего разврата!
Как женщина брюхатая, хочу,
хочу я Бога… Бога… слышишь, — Бога!
Ответь же мне, — ты странствовал так много! —
Ответь же мне — убийце, палачу
своей души, замученной безгласно, —
встречал ли ты Его? Ты видел взор
персидских звезд; ты видел, странник страстный,
сияющие груди снежных гор,
поднявшие к младенческой Авроре
рубины острые; ты видел море, —
когда луна голодная зовет
его, дрожит, с него так жадно рвет
атласные живые покрывала
и все сорвать не может…
И ласкал
мороз тебя в краю алмазных скал,
и вьюга в исступленье распевала…
А то вставал могучий южный лес,
как сладострастие, глубоко-знойный;
ты в нем плутал, любовник беспокойный,
распутал волоса его; залез,
трепещущий, под радужные фижмы
природы девственной… Счастливый брат!
Ты видел все и все привез назад,
что видел ты! Так слушай: дай мне, выжми
весь этот мир, как сочно-яркий плод,
сюда, сюда, в мою пустую чашу:
сольются в ней огонь его и лед;
отпраздную ночную встречу нашу;
добро со злом; уродство с красотой,
как влагу сказочную выпью!..
Эрик.
Стой!
Твои слова безумны и огромны…
Ты мечешься, обломки мысли темной
неистово сжимая в кулаке,
и тень твоя, — вон там на потолке, —
как пьяный негр, шатается. Довольно!
Я понял ночь, увидя светляка:
в душе твоей горит еще тоска, —
а было некогда и солнце… Больно
мне думать, брат, о благостном былом!
Ты помнишь ли, как наша мать, бывало,
нас перед сном так грустно целовала,
предчувствуя, что ангельским крылом
не отвратить тлетворных дуновений,
самума сокрушительных тревог?..
Ты помнишь ли, как дышащие тени
блестящих лип ложились на порог
прохладной церкви и молились с нами?
Ты помнишь ли: там девушка была
с глубокими, пугливыми глазами,
лазурными, как в церкви полумгла;
две розы ей мы как-то подарили…
Пойдем же, брат! Довольно мы бродили…
Нас липы ждут… Домой, пора домой —
к очарованьям жизни белокрылой!{107}
Ты скрыл лицо? Ты вздрагиваешь? Милый,
ты плачешь, да? Ты плачешь? Боже мой!
Возможно ли! Хохочешь ты, хохочешь!..