Так или иначе, дело отца оказалось незаконченным, и он продолжал сидеть в тюрьме, ожидая завершения следствия и вынесения приговора. Трудно сказать, чем бы это все закончилось, но в это время убрали Н. И. Ежова. На его место назначили Л. П. Берию, и заключенным было разрешено подавать заявления на пересмотр их дел. Отец это и сделал, указав, что его признание было сделано под принуждением. Дело было пересмотрено и решено в его пользу.
Перед освобождением отец подписал бумагу о неразглашении того, как с ним обращались в тюрьме. Возвращая отцу отобранную у него в день ареста одежду и выписывая ему бумагу об освобождении, энкаведист заметил: «Поздравляю вас. Но не думаете ли вы, что вы все-таки подлец?» «Почему?», — спросил отец. «Вот вас выпускают на свободу, — ответил энкаведист, — но ведь запутали в ваше дело невинных людей, и они могли быть расстреляны». «Нет, их не расстреляли, — возразил отец, — я показал на уже умерших людей».
«Умный, нечего сказать — умный. В следующий раз нас не перехитришь!» — закончил разговор чекист.
Рассказы отца о пережитом в тюрьме только укрепляли во мне решение вступить в борьбу с коммунистической системой. Философский аргумент марксизма-ленинизма о неизбежности победы коммунизма во всем мире, не мог поколебать моей решимости. Я готов был бросить вызов самой неотвратимой судьбе.
Поэтому, когда в полдень 22-го июня 1941 года выступивший по всесоюзному радио Председатель Совета Народных Комиссаров В.М. Молотов объявил о вторжении в пределы Советского Союза германских войск, я пустился наприсядку в пляс. Наконец-то представлялась возможность, обращая диалектику Ленина против его собственной системы, «превратить войну империалистическую в войну гражданскую».
Моя реакция не вызвала у отца ответной поддержки и он умерил мой пыл: «Рано радуешься!» Он-то понимал, что его могло ожидать в самом недалеком будущем. И если он думал об этом, предчувствие не обмануло его.
Потянулись жаркие летние месяцы 1941-го года. Призывались и уходили в военные училища. В Свердловское пехотное училище пошел мой лучший школьный друг Игорь Овчинников, внук казачьего генерала. Мой 1924 год призыву не подлежал, но я тоже не бил баклуши. Сперва я работал на молотьбе в совхозе, в котором пчеловодом служил переехавший из Ставрополя на харьковщину дядя Сеня, муж маминой сестры тети Лиды. Затем до сентября рыл в составе трудармии бесполезные противотанковые рвы в районе Богодухова.
В октябре они снова пришли за отцом, и в этот раз он не перехитрил их. Во время формального и поверхностного обыска мне удалось устранить из кухни убийственную улику… В кухне на печке, на которой мама варила пищу, лежал том сочинений Ф. Энгельса с вырванными листами. Ими мама разжигала плиту. Если бы книгу нашли, не нужно было бы никаких других доказательств: ясно, что мы ожидали конца советской власти. Нас всех бы взяли на месте.
Когда энкаведисты ушли в другую комнату, я спрятал том под рубашку, вынес его во двор и бросил в отверстие сооруженной на краю сада уборной и вернулся в дом. В кухне стоял начальник, сержант госбезопасности, что соответствовало, согласно знакам различия на петлицах, званию лейтенанта в армии. Он посмотрел на меня, но не спросил, куда я ходил.
Отца увели. Перед его уходом я подошел к нему и тихо сказал: «Папа, я отомщу за тебя!» Отец пожал мне руку, как мужчина мужчине.
А еще через несколько дней произошло событие, о котором заговорил весь город: в здании НКВД в фешенебельном нагорном районе Харькова, в Епархиальном переулке (мало кто из старожилов употреблял послереволюционные названия улиц и площадей), перед уходом Красной армии из города, войска НКВД сожгли живьем группу политических заключенных и взорвали здание. Сколько их было там, трудно сказать. Пришедшие вскоре в город немцы развалин не убирали. В городе называли число в 1000 человек. Вероятно, это число неточное. Среди сожженных мог быть мой отец. Разумеется, я не мог этого знать. Но я считался с возможностью, что он погиб там. Разве я мог предполагать тогда, что события, прямо или косвенно связанные в моем сознании с судьбой моего отца, годы спустя оживут в моей памяти с их первоначальной силой и болью?
24-го октября 1941 года в город вошли немцы, и для меня навсегда закончилась жизнь под заботливым оком отца народов и великого вождя, гениального тов. Сталина.
Новая власть не оправдала ожиданий, которые возлагались на нее подавляющим большинством населения: ни своего антибольшевистского правительства, ни роспуска колхозов, ни гарантирования личной безопасности, ни гражданских свобод. Тем не менее, при всей жестокости, жестокости и подчас откровенной колонизаторской политики оккупантов и имперских комиссаров на занятой территории Советского Союза, довод разочарованных, что «пусть лучше бьет своя палка, чем чужая», меня не убеждал.
Большевистский режим, заливший кровью страну, режим, который унес в могилу миллионы невинных жертв и искалечивший душу народа, я не мог признать ни «своим», ни «нашим». Я не желал ни интернационалистской коммунистической, ни германской национал-социалистической «палки». Но сталинский режим при всех обстоятельствах оставался для меня врагом № 1. Сначала нужно разделаться с ним, приняв вооруженное участие в его свержении, а какие отношения сложатся с Германией после уничтожения главного врага, будем решать тогда. Главное, чтобы у нас было оружие в руках.
Поэтому я нисколько не смутился, когда осенью 1942 года (я уже был студентом первого курса сельскохозяйственного института, на факультете сельскохозяйственных машин. В городе не было ни начальных, ни средних школ, но институт открыли) пришла повестка явиться на медицинскую комиссию в связи с призывом в германскую армию. Так в конце октября, начале ноября я стал солдатом Войск Связи германских ВВС, Abt (II) Ln Rgt 120. Начался воинский период моей жизни, и я осознавал себя продолжателем дела моего отца. Харьков-Полтава-Киев-Ровно-Берлин — этапы моего пути. Я не стремился стать героем, но и не оказался в числе трусов, и не имею оснований быть недовольным собой. В Берлине наш полк расформировали, а наш штаб влили в полк Главнокомандующего ВВС, как Abt IV (Ln Rgt dObdl). За строптивость и критику немецкой политики на Востоке, меня из штаба перевели в 4-ю роту того же полка, что, впрочем, ни в чем не изменило моего положения.
В сентябре или октябре 1944 года я явился в Главное Управление Казачьих Войск передать с оказией письмо маме. Мама в это время служила врачом в группе Походного Атамана Т. Доманова. У нее был номер моей полевой почты, и ей удалось установить контакт со мной.
Увидев вокруг себя всех своих, услышав русскую речь, я, долго не размышляя, оформил мой перевод к казакам. Благодаря знанию немецкого языка я, несмотря на скромный чин ефрейтора, был назначен старшим писарем казачьего этапного лагеря при штабе генерал-инспектора Казачьего резерва А. Шкуро. Лагерь помещался в большом Дворце Танцев на Кантштрассе в десяти минутах ходьбы от штаба ген. Шкуро в гостинице «Эксцельсиор» на Курфюрстендамм. И здесь недавнее прошлое моего отца стало настигать меня.
Однажды к нам в штаб лагеря пришел по каким-то делам подтянутый и представительный, несмотря на возраст, кубанский офицер с подстриженными по-английски усами и представился как полк. Остряница. Я провел его в кабинет начальника лагеря есаула Вен. Паначевного, эмигранта из Франции и еще с дореволюционных времен ученого-ботаника. Когда полковник ушел, я спросил есаула Паначевного, тот ли это Остряница, от имени которого состряпал в 1938 году свое «дело» отец. Мой командир подтвердил мне, что это был он. К сожалению, я никогда больше не встретил полк. Остряницу и так и не смог рассказать ему историю «заговора», которому он без своего ведома дал свое имя. Возможно, что она показалась бы ему забавно-анекдотической, хотя в жизни моего отца она оказалась трагикомическим эпизодом. Если вообще слово «комический» применимо к абсурдно чудовищной действительности сталинской эпохи в истории России.
Впрочем, мне пришлось не так давно прочитать в респектабельной московской газете мнение, что Сталин все-таки принял участие в поражении фашизма и посему его и его режим нельзя считать выражением абсолютного зла. Правда, в этом случае было бы уместно спросить хотя бы заключенных на Колыме, которых описал Шаламов. Но кто же будет их спрашивать? Это ведь не настоящие «новости»? Обо всем этом уже шумел Солженицын. Да и тот, как знают все умные люди, — реакционер, популист и националист.