Я знал, что в 1947 году американцы повесили во дворе зальцбургской тюрьмы группу немецких врачей, признанных виновными в проведении медицинских экспериментов над живыми людьми в концлагерях. Об этом сообщали местные газеты. Но ведь это были нацисты. Советский Союз не был обвинен международным трибуналом в совершении преступлений против человечности, хотя уже началась «холодная война» и о них писала международная пресса. Но кто же захочет ставить на одну доску преступления гитлеровцев и сталинцев? В американском сознании преступления двух тоталитарных режимов были просто несоизмеримы.
«Но допустим даже, что американцы заинтересуются этим делом,» — продолжал я ход своей мысли. — Какие внешние наказания могут сравниться с теми упреками и муками совести, которые жгли несчастного «исполнителя приказа» в течение всех этих лет?»
И вдруг мне стало совершенно ясно, чего ожидал от меня умирающий. Направив на меня свой уже затухающий взор, он хотел, чтобы я утешил его. Он просил меня о прощении. Но именно этого я не был в силе совершить. У меня не хватило ни великодушия, ни добросердечия, чтобы смягчить его душевные страдания перед смертью. Я поднялся и, не промолвив ни слова, вышел из его палаты, ушел в свою.
Спустя немного дней украинец умер, и филин кричал перед его смертью в лесу, окружавшем санаторий.
Вскоре я вышел из санатория окрепшим и здоровым. Я возобновил свои занятия философией в университете. И, наконец, мой ум окончательно освободился от соблазна «нерушимых» законов экономики и истории, то ли в обличье Маркса, то ли в обличье Адама Смита.
Но самое главное, судьба (или Провидение) свела меня с профессором Альбертом Ауером, монахом-бенедиктинцем. Он ввел меня в сокровищницу русской духовности, познакомил меня с философией Вл. Соловьева, Достоевского, Бердяева. Он открыл мне живые источники Восточного, православного христианства. Мой учитель глубоко перепахал меня, и семя его идей упало на благодарную почву, хотя я много, особенно во время написания диссертации, спорил с ним.
Прошло 50 лет со дня описанной мною встречи в санатории. В эти полстолетия я прожил долгую жизнь, богатую достижениями и неудачами, радостями и болью. И вот теперь, на закате моих дней, воскрешая в памяти дороги и встречи моей жизни, я время от времени вспоминаю исповедь оставлявшего земную жизнь земляка и поминаю его в молитве.
Я уверен, что мой отец, если он пребывает там, куда вознеслась душа распятого рядом с Христом покаявшегося разбойника, одобрит меня.
ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ И ВОПРЕКИ СТИХИЯМ
В конце 1943 года я взбунтовался против немцев, и декларацию этого бунта можно отнести к Сочельнику западного Рождества — 24 декабря.
«Товарищеский вечер» («Камерадшафтсабенд») нашего штаба ІV-го отдела обещал быть особенно торжественным. На вечер обещал приехать сам командир полка с офицерами штаба.
Я не знаю, чем мы заслужили такую честь, но в программу вечера было также включено производство нас, шестерых русских солдат нашего штаба, в чин ефрейтора.
По команде мы встали из-за общего стола и, став в шеренгу в углу большого зала, выслушали приказ о производстве и приняли поздравление.
Теперь очередь была за нами, и я объявил присутствующим, что мы споем хором «Песню о Стеньке Разине».
Мои слова были встречены с одобрением. Немцам нравилась эта песня, в которой дух боевого товарищества сочетался порывом русского безудер жу. В ней немцы видели предельное выражение безбрежной русской души.
Здесь была, однако, одна закавыка. После катастрофы 6-й армии под Сталинградом строка песни — «Волга — русская река» — стала неприличной. В ней чувствовался намек на первое решающее поражение немцев от руки русских, и строка стала звучать с издевкой. Поэтому слова «Волга русская река» заменили словами «Волга — матушка-река».
Должен признаться, что музыкальный слух у меня неважен. Медведь на ухо наступил. Однако голос приятный. Поэтому я взял на себя роль запевалы. Мы пели слажено и дружно и, судя по выражению лиц сидевших за столом офицеров и солдат, наше исполнение им понравилось. Но вот мы подошли до злополучной строки, и тогда я умышленно подчеркнуто прогремел «Волга — русская река!»
Песня кончилась и в зале воцарилась тягостная тишина. Минуты вдруг потекли до боли медленно: слишком очевидна была моя дерзость. Наконец, командир полка прервал неловкое молчание и захлопал в ладоши. Все словно облегченно вздохнули, и мы были вознаграждены аплодисментами. Моя дерзкая выходка сошла мне в этот раз с рук.
Командир полка был женат на русской эмигрантке, и, может быть, он понял, что моя бестактность была мотивирована не желанием уколоть моих немецких товарищей, а была результатом боли и обиды, выходивших за пределы личного.
Лично у меня не было оснований жаловаться на свою судьбу. На формальном уровне проводилась черта между русскими и немецкими военнослужащими. Так в моей солдатской книжке («Зольдбух») вместо звания «функер», т. е. радист, обозначавшего рядового в Войсках Связи ВВС, стояло «шютце», т. е. стрелок, что имело смысл в пехоте. И при производстве в декабре 1943 года в ефрейторы вместо двух птичек на петлицах и косяка на рукаве, полагавшихся немцам, нам нашили на погоны русскую ефрейторскую лычку. Эти различия воспринимались, как дискриминация, и раздражали. Но в остальном я располагал основными правами немецких солдат. В том числе и правом на трехнедельный отпуск в году.
Так в августе 1943 года, когда под Харьковом уже шли ожесточенные бои (город был взят Красной Армией 23 августа), я приехал с бумагами отпускника домой. Разыскал маму, собравшуюся эвакуироваться вместе с колонной рабочих и служащих совхоза, в котором служил пчеловодом муж маминой сестры. Я проводил колонну до ст. Карловки, а затем в товарном составе, в котором я встретил других беженцев из Харькова, возвратился в Киев. Расставаясь, я оставил маме номер моей полевой почты. Это позволило маме восстановить со мной связь в последующие месяцы.
Нет, лично мне было совсем неплохо. Взбунтовался я только после того, как я прочел «Майн Кампф» («Мою борьбу») Гитлера.
Сталин в свое время подчеркнул одну черту в русском национальном характере. Русские — «царисты». Они верят в «доброго царя» и винят во всех бедах злых «изменников-бояр». На этом основании он утверждал необходимость единовластия непогрешимого вождя. Вероятно, это соображение психологически облегчало Сталину расправу над ставшими неугодными соратниками. Народ и смотрел на них как на «врагов народа», в чем он, впрочем, не ошибался.
Мой отец не был «царистом» в сталинском смысле и в число «врагов народа» включал также и «гениального вождя и учителя», но на истребление «вождят» «мудрым вождем» смотрел с нескрываемым удовлетворением. «Пауки в банке», — говаривал он, читая отчет об очередном процессе. Подобные комментарии я слышал и от других взрослых.
Возможно, что элементы «царистской» психологии действовали и во мне. В мои русские интеллигентские представления о «культурной Европе» (или, как принято говорить сегодня, — «цивилизованном Западе») не вмещалась мысль, что жестокая практика колониального угнетения и подчас неприкрыто презрительного отношения к населению занятых областей, как к расово неполноценному, была лишь логическим завершением в действии системы определенных идей, выпестованных в недрах европейской культуры ХІХ-го века. Действительно, как я узнал позже, основоположные для германского национал-социализма идеи превосходства арийской расы и властного утверждения нордийского человека были впервые выдвинуты англичанином Г.С. Чемберленом и французом графом де Гобино.
Но тогда мне было всего лишь 19 лет. Я был молодой и зеленый. Ничего этого я не знал. Чтобы найти ответ на вопрос, являются ли эксцессы немецкой политики на Востоке в основном злоупотреблениями власти на местах, немецких «бояр», которые можно до известных границ объяснить условиями военного времени и о которых сам Гитлер мог быть недостаточно осведомлен, или же они вытекают из воли самого «вождя», нужно было обратиться к основоположному документу национал-социализма — книге Гитлера «Майн Кампф».