Нам трудно понять, почему этот опыт был сочтен позитивным.
С другой стороны, весть о том, что с мужиками вообще можно разговаривать, действительно должна была произвести ошеломляющее впечатление — не меньшее, чем через век сообщение о том, что с обезьянами можно объясняться, обучив их человеческому языку глухонемых! Тут уж, конечно, мелкие детали в виде почти гарантированного попадания в лапы полиции не могли иметь существенного значения!
Дискуссии о скорейших путях к революции были оставлены, все дружно решили двинуться в народ ближайшим летом, а уже осенью по результатам опыта завершить теоретические споры: «Весной 1874 г. волна достигла своей крайней высоты. Кружки и сходки прекратились. Все вопросы решены»[535] — вспоминал О.В. Аптекман. Точно так же писал Н.К. Бух: «В Петербург приехал Ковалик и созвал представителей революционных кружков. На собрании вопрос был поставлен так: все мы стремимся итти в народ, но программы предстоящей нам деятельности у нас разные. Не будем спорить, споров было достаточно. Организуемся в том виде, в каком мы существуем. Осенью, когда вновь соберемся в Петербурге, попытаемся сблизиться теснее и выработать общую программу, которую продиктует нам жизнь».[536] Так оно практически и получилось, только осенние дебаты развернулись в основном уже в тюремных камерах!
К весне 1874 года революционеры всех направлений были захвачены общим стремлением — «в народ!», и в это, как упоминалось, урожайное лето в деревни по всей России двинулось от двух до трех тысяч пропагандистов — добрая половина всего российского студенчества!
Нельзя говорить об организационном единстве движения, хотя Ковалик попытался осуществить нечто подобное. Но это оказалось нереальным.
Большинство участников действовало совершенно независимо друг от друга, многие — на свой страх и риск и, что существенно, на свои средства; но все же имелось и определенное организационное влияние, ибо основные деньги выложили немногие спонсоры, главным из которых был упомянутый П.И. Войноральский, сосланный еще за студенческие волнения в Москве в 1861 году и освобожденный из-под полицейского надзора только в 1873 году.
Пропагандисты же, оказавшись в гуще народной жизни, сразу наталкивались на проблемы гораздо более серьезные и актуальные, нежели поддержание связи с центрами, которые уже ничем не могли им помочь.
Самое яркое описание сцен, с какими сталкивались пропагандисты, принадлежит перу Осипа Васильевича Аптекмана (1849–1926) — одного из самых последовательных и опытных агитаторов 1870-х годов.
Сын купца-еврея, в университете он примкнул к революционерам. В 1875 году Аптекман принял православие: дело было не только в возможности улучшить этим актом условия для легальной профессиональной и нелегальной подрывной деятельности, но и во внутренней потребности порвать с традиционными тогда для евреев аполитизмом и невмешательством в борьбу иноверцев.
Некоторые другие евреи, появившиеся в российском революционном движении с конца шестидесятых — начала семидесятых годов ХIХ века, например — А.И. Зунделевич, не разделяли подобных устремлений и не относились позитивно к разрыву с соплеменниками, считая, что революционное обновление России решит и проблемы освобождения евреев от дискриминации. Не случайно, кстати, уже отошедший от политики престарелый Зунделевич, завершив после 1917 года эволюцию своих взглядов, пришел к выводу, что местным решением еврейского вопроса может быть только эмиграция из России.
В 1874–1879 годах Аптекман много времени работал в деревне: сначала фельдшером, затем — врачом, пытаясь сочетать эту деятельность с пропагандой. Будучи человеком не легкомысленным, заведомо полезным для мужиков и умеющим с ними говорить, он не испытывал трудностей с взаимопониманием и не сильно рисковал стать жертвой подозрительности и внезапного ареста. Тем более интересны его качественные и осмысленные наблюдения: «Первое, что меня поразило, смутило, прямо-таки в тупик поставило своей непосредственной простотой и наглядностью, это — крайне низкий, почти первобытный уровень народных потребностей.
Можно без натяжки сказать: никаких культурных потребностей — ни физических, ни духовных.
Не бедность, не нужда, не обездоленность — нет! Зажиточные, обеспеченные, богатые и самые бедные одинаково грязны, нечистоплотны — физически, одинаково лишены высших интересов — духовно. Я спрашивал себя: во имя же чего и ради чего народ восстанет?»[537]
Это впечатление Аптекмана вполне согласуется с высказанным еще ранее мнением М.Е. Салтыкова-Щедрина («Отечественные записки» № 10, 1868): «Русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и — что всего хуже — беден сознанием этой бедности».
Все это действительно производило ошеломляющее впечатление. Вера Фигнер, например, впервые попав в деревню с революционными целями, но тоже в качестве фельдшерицы, не нашла в себе сил для пропаганды и рта открыть: «В первый месяц я приняла 800 человек больных, а в течение 10 месяцев — 5000 человек, столько же, сколько земский врач в течение года в городе, при больнице, с помощью нескольких фельдшеров. Если я помогла одной десятой из этих 5 тысяч человек, то за мои прегрешения они вымолят мне прощение у самого жестокого Иеговы»[538] — и действительно, в последующей невероятно тяжелой и продолжительной жизни В.Н. Фигнер (1852–1942) судьба неизменно избавляла ее от самых ужасных исходов.
Зато другая, еще более знаменитая террористка С.Л. Перовская оказалась гораздо менее чувствительной к народным нуждам. Вот как она писала в одном из писем в мае 1872 года, когда вообще одной из первых совершала пробную попытку хождения в народ — в поисках места народной учительницы, что только отчасти соответствовало истине: «уже вторую неделю как нахожусь в Самарской губернии. В деревню переехала я всего третий день, а то жила в Ставрополе у доктора Осипова. Мерзкое впечатление производит этот барин. Он женился на пустой барышне, зараженной только либеральным духом, и теперь постепенно он начинает совершенно погрязать в семейную, барскую, мелочную жизнь; все внимание он обращает на земскую докторскую деятельность. /…/ Как взглянешь вокруг себя, /…/ так и пахнет отовсюду мертвым, глубоким сном, нигде не видишь мыслительной деятельной работы и жизни; и в деревнях, и в городах всюду одинаково. И крестьяне точно так же перебиваются изо дня в день, ни о чем более не думая, точно мертвая машина, которую завели раз навсегда, и она так уже и двигается по заведенному. /…/ Я теперь понимаю, почему личности, уезжающие одни в провинцию, постепенно начинают пошлеть и, наконец, никуда не становятся годными. /…/ Хочется расшевелить эту мертвечину, а приходится только смотреть на нее».[539]
Письмо Перовской требует необходимых комментариев.
Ставрополь — это Ставрополь Волжский, город, почти целиком затопленный созданным во вред природе Куйбышевским водохранилищем; теперь остатки старого Ставрополя входят в новый Тольятти. От Ставрополя схранилось очень немногое, но в конце 1980-х годов автор этих строк видел действующую бывшую Земскую больницу, где останавливалась Перовская. Не было, однако, на стенах больницы мемориальных досок ни Перовской (и не надо!), ни Осипову.
Осипов — это Евграф Алексеевич Осипов (1841–1904), один из создателей земской медицины, автор книг, бывших настольными у нескольких поколений российских врачей. Доктор Осипов — один из святых подвижников, не побоимся этого слова, какие всегда существовали на Руси и внутри, и вне рамок православной церкви.
Разумеется, итоговый вывод и у Фигнер, и у Перовской тот, что гораздо интереснее бросать бомбы (а еще лучше — посылать бросать бомбы других людей, а самим любоваться этим изумительным зрелищем!), а не лечить изо дня в день больных и, положа руку на сердце, не очень-то и симпатичных несчастных людей.