Мы полагаем, что эти свидетельства позволяют сделать вывод не только о распространенности практики «питаться местными средствами», но и о сложностях контроля офицеров над солдатской массой. Вопрос различения реквизиции и мародерства (т. е. легитимного и нелегитимного присвоения чужого имущества) на практике был всегда теснейшим образом связан с вопросами порядка, иерархии и власти. Даже в августе 1914 г. присвоение немецкой бытовой вещи великой княжной вполне легитимно (а для нее это вообще взятие трофея), в то время как нижний чин за примерно то же самое деяние был подвергнут телесным наказаниям. Неудивительно, что тот же К. С. Попов в мемуарах попытался увязать наблюдаемое в 1914 г. мародерство с последующим революционным разложением: «К сожалению, не было принято тогда же против любителей чужой собственности драконовых мер и дурные, но заразительные примеры нашли себе более широкое применение в период революции, и особенно в Гражданскую войну»[162]. Мы далеки от мысли выстраивать прямую причинно-следственную связь, однако стоит указать на общую проблему: уже в Восточной Пруссии обозначилась ограниченная способность офицерского корпуса влиять на несанкционированное насилие, проявляемое подчиненными – теми нижними чинами, которые и составляли массовую, «народную» армию.
Таким образом, события в Восточной Пруссии в 1914–1915 гг. мы рассматриваем как опыт массовой войны, практическое осмысление которого приводило к ее «тотализации». Так, в отношениях с мирными жителями русское командование стремилось придерживаться традиционных способов поведения, проводя разницу между военными и гражданскими, а также между военным и гражданским имуществом. Однако очень быстро реальность внесла корректировки, поскольку в обоих случаях границы были размыты. Патриотический настрой немецких граждан и их прямое или скрытое сопротивление заставили искать соответствующие ответы. В августе – сентябре 1914 г. это вылилось в серию прискорбных актов коллективного наказания, однако осенью на вооружение был принят другой метод – массовые принудительные переселения, – что в целом соответствовало характеру массовой войны и позволяло соблюсти если не «дух», то «букву» Конвенции 1907 г. Эти меры вряд ли выглядят столь жестокими на фоне организованного немецкого террора на оккупированных территориях Франции и Бельгии, массовых репрессий против русин Австро-Венгрии, развернутых после отступления русских из Восточной Галиции в 1915 г.[163], или геноцида армян в Оттоманской империи. В последних двух случаях, конечно, речь идет об «усмирении» своих подданных, обвиненных в нелояльности. В 1914 г. русское военное руководство изменило отношение и к немецкому имуществу: от восполнения пробелов в снабжении русское командование перешло к систематическому нанесению экономического урона, рассматривая это в качестве легитимной формы борьбы с врагом. Правда, в недрах армии различение реквизиции и мародерства было теснейшим образом связано с вопросами власти, положения в военной иерархии и поддержанием дисциплины.
В свою очередь, отмеченные изменения могут быть квалифицированы как шаг в сторону «тотализации» текущего конфликта под влиянием фронтовых условий, однако нельзя не обратить внимание, что по времени они совпадают со схожими тенденциями во внутренней жизни, когда антигерманская риторика стала перерастать в более последовательную экономическую политику, принявшую уже в 1915–1916 гг. форму давления и изъятия «немецких» капиталов и собственности[164]. События в Восточной Пруссии внесли свой вклад – правда, его вряд ли стоит преувеличивать – в механизмы «тотализации» образа врага: немецкая пропаганда активно использовала рассказы о «русских зверствах»[165], а организованная массовая помощь беженцам и пострадавшим превратилась в мощный инструмент укрепления гражданской солидарности, в то время как «опыт немецкого вероломства», полученный русскими военными, способствовал укреплению антинемецких настроений.
163
164
См.:
165
В качестве примера приведем обергруппенфюрера СС Э. фон дем Бах-Зелевского, который в годы Второй мировой руководил карательными экспедициями. Во время процесса по денацификации в 1951 г. он, стремясь всячески оправдать себя, апеллировал к душевной ране, полученной в возрасте 15 лет. По его словам, летом 1914 г. в Бяле на его глазах казаки сожгли родной дом, а мать якобы «стояла на коленях перед казаками и молила о жизни своих детей». Проверить достоверность этих воспоминаний не представляется возможным. См.: