Один за другим гасли огни в домах, и две женщины с террасы могли видеть эти дома, которые теперь, как белые призраки среди темных, непроглядных зарослей олив, погружались в сон, властно разлившийся по этому пейзажу. Такое спокойствие царило в это время, что гулявшие не слышали никаких звуков, кроме потрескивания песка под их маленькими башмачками, да шороха их же платья.
Госпожа де Карлсберг первая прервала молчание, поддавшись соблазну думать вслух, соблазну особенно сильному в такую минуту и рядом с таким другом. Она остановилась на миг, пристальнее вгляделась в небо и промолвила:
— Как чиста эта ночь, как она нежна! Когда я была маленькой девочкой, у меня в Заллаше была гувернантка немка, которая знала название всех звезд. Она и меня этому научила. Я до сих пор еще умею находить их: вот Полярная звезда, Кассиопея, Большая Медведица, Арктур, Вега в созвездии Лиры. Они вечно на одном и том же месте… Они были там же, когда мы еще на свет не родились, они будут там же, когда мы умрем.
Думаешь ли ты когда-нибудь о том, что лицо ночи было точно такое же, когда жили Мария-Антуанетта, Мария Стюарт, Клеопатра — все эти женщины, имена которых сквозь туман годов и столетий служат для нас воплощением необъятных несчастий, трагических несчастий, великой славы? Думаешь ли ты о том, что они смотрели на эту самую луну, на эти самые звезды, не сдвинувшиеся с места, и притом смотрели такими же глазами, как наши, испытывая такие же радости и такие же печали? Думала ли ты, что они исчезли, как исчезнем и мы, а эти небесные светила останутся по-прежнему, эти светила, которые не трогались и не терзались их радостями и скорбями?
Когда такие мысли овладевают мной, когда я думаю, какие мы жалкие существа, со всеми нашими треволнениями, на которые не отзывается ни один атом в этой бесконечности, тогда я спрашиваю себя: что значат наши законы, наша мораль, наши предрассудки? Какое тщеславие думать, что мы хоть йоту значим в этой чудной, вечной, бесстрастной природе! Я говорю себе: здесь на земле есть одна только истина — утолять голод сердца, чувствовать и достигать до вершины всех своих чувств, желать и достигать вершины всех своих желаний, жить, словом, своей личной жизнью, настоящей жизнью, порвав со всякой ложью и со всякими ограничениями, жить, пока не погрузишься в неизбежное небытие…
Было что-то ужасное в том, что эта прекрасная женщина изрекала слова такого горделивого нигилизма в эту чудную ночь, среди этого дивного пейзажа. Для госпожи Брион, нежной и благочестивой, эти фразы, произнесенные тем же самым голосом, которым крупье только что говорил, куда поставить последний куш, были еще ужаснее.
Она так благоговела перед Эли, перед ее высоким умственным развитием, которое позволяло ей сознательно читать всякую книгу, писать на четырех или пяти языках, говорить о всевозможных предметах с самыми образованными людьми! До семнадцати лет баронесса воспитывалась по солидной немецкой методе, а впоследствии в разговорах с эрцгерцогом и во время долгого пребывания в Италии постоянно приходила в соприкосновение с незаурядной образованностью, и ее гибкая полуславянская природа сумела воспользоваться этим.
Увы! На что послужила ей эта редкая культурность, эта способность все понимать, эта любовь к мышлению, если она не извлекла оттуда ни уменья властвовать над своими капризами — это доказывалось ее поведением за рулеткой, — ни уменья овладеть своими мыслями — это было слишком ясно из мрачного символа веры, который только что вырвался у нее. Эта внутренняя бедность рядом с таким богатством внешних дарований и способностей снова поразила верную подругу, которая никогда не хотела признавать отрицательные стороны в характере своей старой товарки из Сакре-Кер…
Госпожа Брион сказала:
— Ты опять говоришь так, будто не веришь в будущую жизнь. Неужели ты это искренне делаешь?
— Нет, не верю, — ответила баронесса, отрицательно качая хорошенькой головкой. — Этим я обязана влиянию моего мужа, и только этим. Он излечил меня от слабости, препятствующей нам взглянуть прямо в глаза правде… А правда в том состоит, что человек никогда не мог открыть на земле ни малейшего следа Провидения, исходящей свыше жалости и справедливости, ни единого признака, ни единого указания, что есть над нами что-либо, кроме слепых и беспощадных сил. И это я теперь знаю и очень довольна, что знаю это. Мне нравится всем сердцем моим восставать против этой жестокой и бессмысленной природы. Я нахожу в этом величайшее наслаждение, и это дает мне внутренние силы, как бы это ни казалось тебе странным…
— Не говори больше так, — перебила госпожа Брион и, обняв Эли, прижала к себе, как сестра прижимает больную сестру, как мать ребенка, — ты слишком огорчаешь меня… Но, — настаивала она, держа руку подруги в своей руке и снова двигаясь с ней дальше, — но я знаю, что у тебя на сердце лежит тяжесть, которой ты не делишься со мной. Ты никогда не была счастливой, а теперь счастлива меньше, чем когда-либо. И ты ропщешь на Бога за свою неудавшуюся судьбу. Ты сейчас позволяешь себе кощунствовать, как только что позволила себе пойти к рулетке и играть до потери сознания, до состояния, в которое впадают пьяницы. Не отрицай этого. Я была там сегодня вечером и, спрятавшись в толпе, наблюдала за тобой… Прости меня. Сегодня с самого утра ты была такая нервная! Ты так беспокоила меня! Мне страшно было оставить тебя на пять минут. И вот, моя Эли, я видела тебя среди этих женщин и мужчин, за этой безумной игрой, на которую смотрела вся публика, шепча твое имя! Я видела тебя, когда ты хотела продать эту коробочку, эту заветную вещицу, которая тебе… Ах, моя Эли! Моя Эли!..
Глубокий вздох вырвался вслед за этим дорогим именем, которое добрая женщина повторяла со страстной нежностью. Наивное сердце, страдавшее от падения своего идола, не смея даже произнести упрек, тронуло баронессу и немного пристыдило ее. Свое двойственное чувство она скрыла под смехом и постаралась придать лицу веселое выражение, чтобы успокоить свою подругу.
— Какое счастье, что я тебя не увидала! — сказала она. — Иначе я заняла бы у тебя денег и проиграла их… Но не беспокойся, этого больше не будет. Я так часто слышала разговоры об ощущениях во время игры. Вот я и захотела хоть раз не баловаться, как делаю каждый день, но играть серьезно… И это скучно, даже более чем скучно… Мне жалко только папиросницы… — С минуту она как бы колебалась. — Это воспоминание о человеке, которого нет уже на свете… Но завтра я разыщу купца…
— Это бесполезно… — с живостью возразила госпожа Брион. — У него уже нет ее.
— Ты уже перекупила ее? — спросила госпожа де Карлсберг. — О, я узнаю в этом мою Луизу…
— Я хотела так сделать, — отвечала госпожа Брион почти шепотом, — но другой опередил меня…
— Другой? — повторила баронесса, и лицо ее внезапно подернулось надменным выражением. — Ты видела его, и я его знаю?
— Я видела его, и ты его знаешь… Но я не смею сказать тебе его имя, потому что вижу, как ты относишься к этому факту. И все-таки ты не вправе гневаться на этого человека. Ведь если он влюбился в тебя, виновата в том ты сама… Ты была с ним так неблагоразумна, позволь мне все высказать, так кокетничала…
И помолчав немного, прибавила:
— Это молодой Пьер Отфейль…
Сердце страшно билось в груди доброй женщины, когда она произносила эту фразу. Она, конечно, хотела прекратить кокетство госпожи де Карлсберг, которое считала безрассудным и безнравственным, но какие-то волны, пробежавшие по лицу ее подруги, заставляли ее опасаться, не зашла ли она слишком далеко и не навлекла ли на нескромного влюбленного одну из тех вспышек гнева, на которые, она знала, Эли была способна. И она стала упрекать себя в бестактности, почти в предательстве по отношению к бедному малому, трогательную тайну которого она подсмотрела.