Но нет, не гнев преобразил черты госпожи де Карлсберг и залил внезапной краской ее щеки при имени Пьера Отфейля. Ее подруга, которая так хорошо знала ее, могла бы понять, что на самом деле ее охватило глубокое душевное волнение, но оно не имело ничего общего с надменной гордостью, которая проявилась за минуту перед тем. Это так поразило ее, что она оборвала свою речь.
Баронесса Эли, со своей стороны, также ничего не отвечала, так что обе женщины продолжали идти молча. Они вошли в аллею пальм, сквозь которые с трудом пробивались редкие лучи месяца и не могли рассеять мрак. Госпожа Брион не могла уже различать лицо своей подруги, и потому ее беспокойство возросло до такой степени, что она наконец осмелилась спросить дрожащим, прерывающимся голосом:
— Отчего ты мне не отвечаешь? Не думаешь ли ты, что я должна была помешать этому молодому человеку сделать то, что он сделал? Но ради тебя самой я не могла и виду подать, что заметила его! Или, может быть, ты рассердилась на мое замечание о твоем кокетстве? Но ведь ты отлично знаешь: если я заговорила в таком тоне, то только потому, что я так ценю твое сердце!
— Мне сердиться на тебя? — отвечала баронесса. — На тебя?.. Но ведь и ты отлично знаешь, что это невозможно… Нет, я не рассержена, я потрясена… Я не знала, что он был там, — продолжала она тише, — что он видел меня у этого стола за таким занятием. Ты думаешь, что я кокетничала с ним? Так смотри же…
Произнеся эти слова при выходе из аллеи, она повернулась. По ее лицу медленно катились две тихие слезы. В ее глазах, из которых только что вытекли эти слезы, Луиза могла прочесть самые сокровенные тайны ее души. И начиная сдаваться перед очевидностью того, чего она не дерзала понять сразу, она воскликнула:
— Ты плачешь!..
Потом, как бы в ужасе перед душевной драмой, которую она наконец вполне поняла, стала повторять:
— Ты его любишь! Ты его любишь!..
— Зачем скрывать это теперь от тебя? — отвечала Эли. — Да, я его люблю! Когда ты мне сказала, что он сделал сегодня вечером, это окончательно убедило меня в том, что я уже знала: он тоже меня любит. И это как-то болезненно потрясло меня. Вот и все. Я должна бы чувствовать себя счастливой, не правда ли? А ты видишь, что я в полном замешательстве… Если бы ты знала, при каких условиях это чувство завладело мной, вот тогда бы ты, бедный друг мой, стала порицать свою Эли. Ах! Ругай ее, ругай ее!
И по-детски положив свою голову на плечо спутницы, она начала рыдать, рыдать, действительно, как ребенок. А подруга, совсем потерявшая голову при этом внезапном порыве, утешала ее, обнаруживая даже в своей жалости наивность честной женщины, неспособной подозревать.
— Умоляю тебя, успокойся. Правда, для женщины ужасное несчастье поддаться чувству, которое она не вправе удовлетворить… Но не терзайся и прежде всего не думай, будто я порицаю тебя. Все, что я говорила тебе, клонилось только к тому, чтобы ты поостереглась и не подвергала другого огорчению… Ах! Теперь я слишком хорошо вижу, что ты не кокетничала. Я знаю, что ты не позволила молодому человеку угадать чувство, которое он внушил тебе. Я знаю, что он не угадает этого никогда, что ты навеки останешься моей непорочной Эли… Успокойся, улыбнись мне. Разве это безделица — иметь возле себя подругу, настоящую подругу, которая всегда поймет тебя?
— Поймет меня? — возразила баронесса Эли. — Бедная Луиза! Ты меня любишь, да, ты меня очень любишь. Но, — закончила она задушевным голосом, — ты меня не знаешь…
Потом с какой-то порывистостью она схватила руки своей подруги и, глядя ей прямо в лицо, сказала:
— Слушай, ты думаешь, что я все еще та, какой осталась ты, та, какой и я была когда-то — твоей непорочной Эли, как ты говоришь… Так нет же! Это неправда… У меня был любовник. Молчи, не прерывай меня. Это надо было высказать. И вот сказано… И этот любовник — ближайший друг Пьера Отфейля, такой же друг, какая ты мне подруга, брат по дружбе, как ты мне сестра… Вот тяжесть, которую ты угадала у меня здесь, — и она ударила себя в грудь. — Ужасно носить ее…
В некоторых признаниях заключается столько неисцелимой муки, что их откровенная нагота придает кающемуся какую-то величавость, которую не в состоянии омрачить даже позор падения. А когда такие признания мы выслушиваем от человека, которого мы любим, как Луиза любила Эли, тогда в нас пробуждается неизъяснимая нежность к этому существу, которое откровенностью доказывает свое благородство, и в то же время вид его сердечных ран терзает нам душу.
Если бы несколько часов тому назад в каком-нибудь зале Монте-Карло один из бесчисленных прожигателей жизни, слоняясь вокруг столов, высказал бы самое неопределенное сомнение в чести госпожи де Карлсберг и если бы госпожа Брион услышала его фразу, то какое негодование почувствовала бы она, какую скорбь! Скорбь, и притом душу раздирающая, подымалась и теперь, когда Эли произносила слова, навеки памятные. Но и тени негодования не было уже в этом сердце, и на скорбное признание она не ответила ничем, кроме слов, в которых самый упрек был новым доказательством нежности, слепой и терпимой, способной даже на укрывательство.
— Боже правый! Как ты должна была страдать! Но почему ты раньше не говорила со мной так, как заговорила теперь? Почему ты не доверилась мне? Неужели ты думала, что я стану меньше любить тебя?.. Смотри, я имею достаточно мужества, чтобы все выслушать…
И она прибавила тоном, в котором трепетала жажда знать все, жажда, которая охватывает нас, когда мы узнаем про падение дорогих нам лиц, как будто мы надеемся найти в ужасном факте подробности, которые дадут право все простить.
— Заклинаю тебя. Говори мне все, все… Прежде всего, кто он? Знаю я его?
— Нет, — отвечала госпожа де Карлсберг. — Его имя Оливье Дюпра. Я встретила его в Риме два года тому назад, когда провела там всю зиму. Это та пора моей жизни, когда ты меньше всего видела меня, когда я меньше всего писала тебе. Это было также время, когда я была самым скверным человеком благодаря одиночеству, бездействию, скуке, отвращению ко всему и к себе самой. Он состоял секретарем французского посольства при Квиринальском дворе и был очень в моде, потому что внушил страсть двум дамам из высшего римского общества, и они почти открыто оспаривали его одна у другой. То, что я тебе скажу, совершенно дико, а между тем верно. Мне показалась заманчивой перспектива отбить его у обеих дам. В похождениях такого сорта та же психология, что и в игре: думаешь, что найдешь новые впечатления там, где их находят другие. И потом выходит так же, как в игре: оказывается, что это скучно, а продолжаешь игру из самодурства, из тщеславия, из возбуждения бессмысленной борьбы…
В конце концов я стала его любовницей… Его любовницей! — и голос ее с усилием подчеркнул это слово. — А теперь я знаю, что я никогда его не любила! Я с отчаянным упорством поддерживала эту связь, так что он был бы вправе сказать, что я всячески добивалась его любви, я все делала, чтобы удержать его при себе… Он был бы прав, а я, повторяю тебе, я не любила его… А он сам!.. Это был исключительный характер, совершенно непохожий на богатых людей, обыкновенно таких пошлых. Он был так изменчив, так неровен, так пропитан насквозь противоречиями, так неуловим, что в эту минуту я даже не могу сказать, любил ли и он меня…
Ты, слушая меня, думаешь, что видишь сон. Да и я, рассказывая тебе, начинаю понимать, сколько было необъяснимого и непонятного в наших отношениях для того, кто не знал его. Я никогда не встречала человека, который более него возмущал бы и злил какой-то вечной неопределенностью, в которой он тебя постоянно держал, несмотря на все твои старания. Сегодня он был впечатлителен, отзывчив, увлекался до безрассудства, а назавтра, иногда даже в тот же самый день он замыкался и поворачивал в противоположную сторону: из ласкового он делался насмешливым, из доверчивого — подозрительным, из энтузиаста — скептиком, из влюбленного — тираном… И при всем том невозможно было ни сомневаться в его искренности, ни уловить причины невероятного перерождения. Такие скачки бывали у него не только в настроениях, но даже и в образе мыслей. Я видела его растроганным до слез во время посещения катакомб, а на обратном пути он был таким же утрированным атеистом, как эрцгерцог. Я видела, как в обществе он держал двадцать человек под обаянием своего остроумия и фантазии, и в то же время он просиживал иногда целые вечера молча, и из него нельзя было выжать пару слов…