Эта прекрасная легенда может служить символом всех встреч между такими друзьями, какими были два молодых человека. Когда два человека, знающие и любящие друг друга с детства, как любили Пьер и Оливье, встречаются лицом к лицу, то они не нуждаются уже в новых проявлениях и подтверждениях верности. Почтение, уважение, доверие, преданность — эти благородные доблести мужских чувств не выражаются в словах. Они сияют, они согревают одним своим присутствием, как яркое и чистое пламя. Оба друга снова чувствовали, до какой степени они могут положиться друг на друга, до какой глубины они были проникнуты братским чувством.
— Ты позаботился повсюду расставить цветы! — говорил Оливье, взяв Пьера под руку. — Я распоряжусь, чтобы их отнесли туда, наверх… А теперь пойдем… Только не на Круазету, правда? Если она осталась все такой же, какой я знал ее, когда провел здесь восемь дней, то она совершенно несносна. В то время Канны были снобополисом с целым батальоном принцев и принцеманов!.. А вот я вспоминаю дивные прогулки между Калифорнией и Валлори — дикая природа, дремучие леса, сосны, пробковые дубы… а не эти пальмы с вычурными листьями, которые мне отвратительны.
Они выходили из сада отеля, и Дюпра, говоря последние слова, показал на аллею, которая дала имя этому фешенебельному караван-сараю. Друг со смехом отвечал ему:
— Не пускай слишком много сепии на бедные каннские сады. Эти оранжереи очень хороши для больного! Я могу судить об этом…
То была одна из их старых острот, выдуманных еще в ранней юности, — это сравнение между извержениями черной жидкости, которой спрут мутит воду, чтобы спрятаться, и потоками желчи, которую изливал Оливье в дурные минуты. Он и сам засмеялся при этом воспоминании, но продолжал:
— Я тебя просто не узнаю: ты братаешься с Корансезом, ты, дикий зверек! Ты любишь эти искусственные сады с газонами, которые взрыхляют каждую весну, с деревьями цинкового оттенка, с фальшивой зеленью! Ты, отшельник Шамеана!.. Нет, я предпочитаю вот это!..
И на повороте дороги он показал своему другу на гору, сплошь покрытую, как шапкой, темными соснами и светлыми кедрами. Вдоль опушки от Канн до залива Жуана тянулась линия вилл, потом она прекращалась, и дальше, до самой вершины, раскинулась только гущина девственного леса. Направо разлилось свободное море.
Молодые люди прошли еще несколько сот метров и очутились в настоящей чаще. Красные стволы сосен так густо подымались вокруг, что через них едва виднелась лазурь волн. Над их головами темные ветви выделялись на светлом небе с яркой отчетливостью. Сильный и приятный аромат резеды веял вокруг, перемешиваясь порой со свежим запахом цветущей мимозы. Оливье смотрел на этот уголок сравнительно северного леса, как путешественник, который возвращается с Востока и, утомившись песчаными горизонтами, монотонной, безжалостно сверкающей природой, с искренней радостью встречает разнообразную растительность и богатство тонов европейского пейзажа.
А Отфейль глядел на Оливье: с замиранием сердца вглядывался он в тайну этого брака, которую признал почти без всяких колебаний, и продолжал изучать смену печальных и веселых мыслей на выразительной физиономии друга. В отсутствие жены Оливье был, видимо, больше в духе, но в глубине глаз он сохранял зерно тоски, а на губах — горькую складку: признаки, хорошо знакомые его другу. Эти признаки всегда предвещали один из тех кризисов жестокого ясновидения, о которых госпожа де Карлсберг рассказывала госпоже Брион.
Пьер постоянно страдал за своего друга, когда наступали такие кризисы и он начинал говорить о себе и о жизни недобрым, жестоким тоном разочарованного циника. Сегодня он должен был страдать от этого вдвойне, так как сердце его было упоено собственной любовью. Но что было бы, если бы он вполне понял значение всех фраз, в которых изливалась меланхолия его друга!
— Странно, — начал Оливье, — до какой степени человек еще в ранней юности может предчувствовать всю свою жизнь! В эту минуту мне вспоминается с полной конкретностью одна прогулка в Оверии, которую мы совершали вместе… Ты, конечно, не припомнишь ее. Мы возвращались из Варенна в Шамеан. Это было на каникулах после третьего класса. Я провел перед тем пятнадцать дней у твоей матери и на следующее утро должен был вернуться к моему воспитателю, этой гнусной каналье. Небо было сентябрьское, совсем как это, и с тем же прозрачным светом. Мы присели отдохнуть у подножья кедра. Я видел тебя, видел прекрасное дерево, прекрасный лес, прекрасное небо. И вдруг я почувствовал какую-то безымянную тоску, болезненное желание умереть. Мной овладела внезапная мысль, что никогда в жизни у меня не будет ничего лучшего, что мне нечего ожидать… Откуда пришла эта мысль, столь странная в шестнадцать лет, как было мне тогда?.. Даже и сегодня я не могу этого объяснить. Но я никогда не забуду острой боли, которая пронизала меня под тем большим деревом в тот ясный и мягкий день рядом с тобой. Как будто я заранее предчувствовал все несчастья, всю пустоту, всю отвратительность моей судьбы…
— Ты не имеешь права так говорить, — перебил Отфейль. — Какие несчастья? Какая пустота? Какая отвратительность?.. Тебе тридцать два года. Ты молод. Ты здоров. Тебе все удается: богатство, карьера… брак. У тебя восемьдесят тысяч франков дохода. Ты скоро будешь главным секретарем. У тебя милая жена… и друг из Мономотапы[35], — прибавил он со смехом…
Глубокий вздох Оливье причинил ему скорбь, а в его излиянии, которое другим показалось бы театральным и ходульным, он услышал самую искреннюю меланхолию. И он пробовал бороться с ней, как часто прежде, вышучиванием, немножко плоским. Оливье обладал умом критическим, тонким, весьма чутким к малейшей безвкусице, и редко случалось, чтобы он не переменял тона, как только друг шокировал таким образом его вкус. Но на этот раз у него на сердце была, без сомнения, слишком большая тяжесть. Он продолжал еще более удрученным тоном:
— Все мне удается! — и он пожал плечами. — Правда, на вид оно так, когда начнешь подводить счет на словах… Но на самом деле тридцать два года — это уж конец молодости, невозвратной, истинной молодости… Здоровье, богатство — это, по меньшей мере, скучно, да и надолго ли их хватит! Во всяком случае, не в этом счастье… Моя карьера? Не будем говорить об этой глупости, пожалуйста… Мой брак?..
Он на мгновение остановился, как бы не решаясь на такую откровенность, а потом продолжал с суровостью в голосе, которая щемила сердце Пьеру, так как показывала, что внутренний нарыв рос и отравлял организм гноем:
— Мой брак? Эх, это промах, как и все остальное, страшный, роковой промах… Впрочем, не все ли равно, — молвил он, встряхнув головой, — не одна, так другая!..
Он продолжал, и Пьер уже не перебивал его.
— Задавался ли ты вопросом, для чего я решил жениться? Ты думал, как и все, что я пресытился уже холостой жизнью, что я хотел урегулировать свою жизнь, что я нашел все условия для разумного брака: ведь все было налицо — и большое приданое, и почтенное имя, и красивая, отлично воспитанная девушка. Ты нашел это весьма естественным. Я и не ставлю тебе этого в упрек. Это обычный предрассудок: мы рабы общества, сами того не подозревая. Задаются вопросом, почему такой-то не женился, как все. А отчего такой-то женился, как все, когда он и все — две вещи разные? Это никогда не приходит в голову…
Притом ты не знал, да и не мог знать, какие факты привели меня к тому… Мы всегда уважали друг друга в наших излияниях, мой Пьер, и только благодаря этому наша дружба осталась прекрасным, редкостным чувством, совершенно не похожим на грязное панибратство, которое большинство называет именем дружбы. Я никогда не говорил тебе про моих любовниц. Я никогда не старался узнать про твоих. Вся эта грязь, благодаря Богу, осталась далеко за пределами наших отношений…
— Остановись, — сказал Отфейль с живостью, — не пятнай так своих воспоминаний: я не знаю их, но в них должно быть что-нибудь святое для тебя. Если я никогда не спрашивал тебя, Оливье, про тайны твоей сердечной жизни, то знай, что я воздерживался из уважения к ним самим, а не к нашей дружбе… Нет, наша дружба ничуть не пострадала бы, если бы соприкоснулась с прекрасной, глубокой любовью. Не клевещи на себя самого, не говори, что у тебя не было ее, не кощунствуй над нею…