Выбрать главу

Вся эта буря безумных мыслей, тщетного гнева и еще более тщетных надежд скоро пала перед новым фактом, таким же жестоким, как и первый. Эли послала письмо к Оливье около семи часов со своим лакеем. Пока она, в лихорадочном ожидании, заканчивала свой вечерний туалет, прошло полчаса, и лакей принес ответ: тяжелый запечатанный конверт, на котором рукой Оливье был надписан адрес, а в конверте лежало ее собственное письмо, нераспечатанное!

Итак, оба друга решили нанести ей одним и тем же путем одно и то же оскорбление! Она будто видела, как они, взявшись за руки, клялись друг другу в союзе против нее во имя их дружбы. Впервые эта душа, обыкновенно чуждая всем слабостям своего пола, испытала к их дружбе нечто вроде безрассудной ненависти, какую питают любовницы к простым товарищеским связям своих любовников, вроде инстинктивного прилива женской антипатии против чувств, исключительно свойственных мужчинам и недоступных женскому вмешательству.

В течение часов, которые последовали за этим двойным оскорблением, Эли была не только влюбленной и отвергнутой женщиной, которая вместе с любимым человеком теряет всякую радость в жизни и умирает от этого. Нет, она, кроме того, испытывала еще все муки самой дикой ревности. Она ревновала к Оливье, ревновала к чувству, которое он внушал Пьеру и сам испытывал к нему. В отчаянии от уверенности в безжалостной разлуке, она терзалась еще новой болью при мысли, что эти два человека счастливы в торжестве их братской нежности, что они живут под одной кровлей, что они разговаривают, уважают, любят друг друга.

Конечно, чувства такого рода плохо согласовались с природным величием ее духа. Но все тяжкие страдания похожи друг на друга тем, что уродуют наше сердце. Самое чуткое существо становится грубым, самое доверчивое — теряет благородную способность отдаваться, самое сердечное — впадает в мизантропию. Нет более глубокого заблуждения, как то, которое отразилось в знаменитом стихе: «Человек — ученик, а страданье — учитель его».

Учитель, да. Но учитель эгоизма, развращения… Чтобы не пасть в страдании, надо принимать испытание как возмездие, как искупление. Но ведь тогда нас улучшает не само страдание, а вера. Нет сомнения, если бы бедная Эли не была полной нигилисткой, которая верует, как она сама высказала определенно, что «есть только видимый мир», тогда все роковые несчастья, которые обрушились на нее, являлись бы ей в особом свете. Она признала бы таинственное правосудие, более мощное, чем все наши замыслы, более ненарушимое, чем наши расчеты, и увидела бы его проявление в коллизии, которая наказала ее двойной адюльтер дружбой, связывавшей обоих ее любовников, наказала и самих любовников, заставив их страдать друг из-за друга.

Но в поразившем ее ударе она видела только низкую месть прежнего любовника, и такое страдание могло только унизить ее дух. Она чувствовала, как гибнут все доблести благородного всепрощения, нежной мягкости, чуткой совестливости — все, что пробудила в ее сердце любовь, полная прекрасного энтузиазма. На их место подымались самые скверные ее инстинкты при мысли о том, что эти два человека, которым она принадлежала и из коих одного она любила до безумия, оба презирали ее.

И в ее воображении восставала фигура Пьера, который двадцать четыре часа тому назад был тут, возле нее, фигура ее Пьера, преданного, счастливого, экзальтированного!.. Все эти муки переходили в истерические кризисы, она плакала и кричала его обожаемое имя. К чему? Тот, к кому она обращала такие страстные воздыхания, не хотел даже и слушать ее!

Какой вечер, какую ночь провела несчастная, запершись в своей комнате! И сколько мужества надо было ей, чтобы не оставаться весь следующий день там же, закрыв окна, опустив шторы, прячась от дня, от жизни, от самой себя, уединившись, заточившись в мрак и молчание, словом, в обстановку, наиболее похожую на смерть!..

Но, дочь воина и жена принца, она носила в себе плоды этого двойного военного воспитания и всегда точно держала свои обещания. Пройдя такую школу, человек, несмотря ни на какие события, непременно выполнит в заранее назначенный час все свои намерения.

Эли вчера взялась поговорить с Дикки Маршем насчет мужа Ивонны и должна была после полудня дать ответ. Утром она чувствовала такую усталость, что хотела написать госпоже де Шези о том, что откладывает свой ответ и, следовательно, визит на яхту американца. Но потом она одумалась: «Нет, это трусость»…

И в одиннадцать часов утра, закрыв лицо густой вуалью из белого газа, так что не видно было ни покрасневших глаз, ни искаженных черт лица, она выходила из своей коляски на маленькую набережную, против которой бросила якорь «Дженни». Увидев, как на тусклом от жары небе вырисовывается оснастка яхты, она вспомнила о другом своем прибытии на те же раскаленные камни маленькой набережной, в той же коляске, почти в тот же час, две недели тому назад, вспомнила глубокую радость, которая наполнила ее, когда она узнала силуэт Пьера, робко смотревшего на нее с яхты.

Двух недель было достаточно, чтобы ее романтическая и нежная идиллия превратилась в раздирающую трагедию. Где человек, влюбленный в нее во время отъезда в Геную? Где скрывает он тяжкую муку, понесенную из-за нее и в которой она не может даже утешить его? Не уехал ли он уже из Канн? Со вчерашнего вечера мысль, что Пьер, быть может, навсегда бежал от нее, беспрерывно терзала ее сердце.

И все-таки она пожирала взорами эту яхту, на которой была так счастлива. Она считала окошки, линия которых проходила очень близко от палубы по борту «Дженни». Седьмое было то, которое освещало ее каюту, их каюту, брачное убежище, где они вкусили упоение первой ночи любви.

Возле борта на подъемной скамейке, привешенной к палубе, сидел матрос и красил наружную обшивку судна кистью, макая ее в большое ведро с краской. Тривиальность такого прозаического занятия на этом месте и в эту минуту окончательно придавали визиту Эли характер резкого контраста, который причинял боль молодой женщине.

Подымаясь по трапу, ведшему с набережной на яхту, она так трепетала от подавленного волнения, ее замешательство было так очевидно, что сам Дикки Марш не удержался и спросил, отступив на этот раз от великого англосаксонского принципа — избегать personal remarks[38].

— Ничего особенного, — отвечала она, — или, по крайней мере, ничего такого, что касалось бы лично меня.

И, воспользовавшись этим вопросом как предлогом, чтобы сразу завести деловой разговор, она прибавила:

— Вы видите меня взволнованной из-за того, что я только что узнала от Ивонны…

— Не пройти ли нам в курительную комнату? — сказал американец, которого имя госпожи де Шези заставило вздрогнуть. — Так нам удобнее будет поговорить…

Дело в том, что Эли привели в контору Марша, где он предавался своим обычным занятиям. Отрывистое постукивание пишущей машинки, на которой работал один из секретарей, ни на секунду не остановилось, даже не замедлилось при появлении молодой женщины. Тем временем другой клерк продолжал телефонировать, а третий — позвякивать счетами. Такое напряженное внимание указывало на важность и спешность работы. Но как ребенок, который бросает серсо или мяч, деловой американец бросил диктовать и рассчитывать и с лихорадочным возбуждением стал расспрашивать посланницу Ивонны.

— Значит, несчастье случилось? Они разорены? — спрашивал он, когда они очутились одни. Получив утвердительный ответ, он продолжал: — Не прав ли был я? За последнее время я не видел виконтессы да и не старался увидеть ее. Я отлично знал, что Брион делает свое дело, но был уверен, что в роковой момент вы дадите мне знать, если только… Но нет, никаких «если только»… Я знал, что это славное дитя отлично раскусит этого господина, низкого cad[39], и укажет ему на двери при первом слове, которое он себе позволит…

— Она приехала ко мне, — молвила Эли, — вся дрожа, возмущенная низкими предложениями этого негодяя…

— О, он заслуживает основательного punishment[40], — перебил Марш, делая жест, который пояснял это энергическое выражение боксеров. — И вы сказали ей, что она могла бы обратиться ко мне? Согласен ли, наконец, работать ее муж?..