Позади одного из холмов, окружающих Калифорнию, они нашли ложбину, спокойную и безлюдную оттого, что она была обращена на север. В этой ложбине оказалось нечто вроде запущенного парка, который уже много лет продавался по участкам. И вот сюда, в эту чащу без горизонта, пришли они, наконец, поддаваясь одному и тому же влечению, как два раненых зверя, которые забиваются в одну берлогу. Узость тропинки не позволяла им идти рядом, и они воспользовались этим предлогом, чтобы прервать всякий разговор.
Ветки хлестали их по лицу, кусты царапали им руки; наконец они добрались до ручья, протекавшего на дне ущелья. Тут они уселись на какой-то камень среди высоких кустарников. Дикость этого уголка, такого пустынного у ворот блестящего города, на несколько минут заглушила их общее горе. Влажная свежесть этой растительности, спрятавшейся в тени, напоминала им такие же чащи в Шамеанских лесах, и они могли снова заговорить, вызвать образы детства и самые отдаленные воспоминания своей дружбы. Можно было сказать, что, чувствуя разрушение своей связи, они с отчаянием возвращались к времени, когда она расцвела, надеясь оживить ее источник. От детства они перешли к ранней юности, к годам в колледже, к впечатлениям войны.
Но в этом обращении к прошлому было что-то насильственное, условное, натянутое, такое, что мешало их искренности. Сравнивая с прежними разговорами того же рода, они прекрасно понимали, что теперь им недостает той полноты чувства, той искренности увлечения и естественности, которые когда-то придавали прелесть самым незначительным их разговорам. Любили ли они друг друга менее чем прежде? Неужели их чувство никогда более не будет счастливо, никогда не освободится от этого страшного привкуса горечи?..
Во время таких утренних и дневных прогулок они одни оставались свидетелями своих настроений. Если они не всегда делились мыслями, то, по крайней мере, им не приходилось обманывать друг друга, играть комедию. В обеденное время дело обстояло совсем иначе.
Обедали они в гостиной, чтобы и Берта могла быть за столом. Сразу начать снова обыденную близость после сцен вроде тех, которые произошли между двумя друзьями и молодой женщиной, — это сначала кажется невозможным. В действительности же это очень просто и легко. Вся семейная жизнь держится на том.
Из чувства деликатности к их сотрапезнице Оливье и Пьер силились говорить весело и много. Уж одно такое условие было для них мученьем. А притом же в разговорах, даже при полной бдительности, возможны случайности. Достаточно было одной фразы, одного слова — и каждый из них принимался думать о связи другого с Эли.
Стоило Оливье хоть отдаленно коснуться Италии, воображение Пьера устремлялось в Рим. Он видел Эли, свою Эли с террасы, украшенной белыми и красными камелиями, свою Эли из сада Элен-Рок, свою Эли, которая провела с ним ночь на море. Но вместо того, чтобы идти к нему, она шла к Оливье. Вместо того чтобы прижать его к своему сердцу, она прижимала Оливье. Она обнимала Оливье, она отдавалась ему, и это видение ревности к прошлому начинало мучить Пьера!
Стоило ему самому среди разговора упомянуть о прелести прогулок вокруг Канн, он видел, как глаза его друга омрачались страданием, в котором он узнавал свое страдание. Оливье в своем воображении видел, как Пьер идет к Эли, обнимает ее, целует в губы.
Такое соединение их душ в печали одного и того же рода причиняло им страшную боль и в то же время привлекало их с волшебной силой. Как хотелось им в подобные моменты расспросить друг друга о самых интимных тайнах их общего романа, все узнать, все понять, истерзать себя всеми эпизодами! С глазу на глаз последний остаток достоинства мешал им предаться этим позорным откровенностям, а за столом, в присутствии Берты, они сейчас же меняли разговор, чтобы не причинить лишнего волнения молодой женщине. Они слышали, как она дышит неровными вздохами, то слишком короткими, то слишком глубокими, протяжными, что указывало на нарушение правильной деятельности сердца. И это ощущение физического страдания тут, рядом с ними, окончательно их потрясало: Оливье угрызениями, а Пьера жалостью, так что им еще труднее было справляться с самими собой.
Так проходили утра, дни, вечера, и оба друга со страхом и вместе с нетерпением ожидали дня, когда можно будет уехать: с нетерпением, потому что уединение было равносильно свободе отдаться целиком своим чувствам; со страхом, потому что они скоро почувствовали, что клятва, которой они обменялись, не разрешила столкновения между их любовью и их дружбой.
Писание говорит: «Не прелюбодействуй», а Евангелие прибавляет: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»… Изречение, удивительное по своей глубине; оно прямо устанавливает тождественность, с нравственной точки зрения, мысли и акта, вожделения и обладания!
Оба друга имели слишком чуткую совесть, чтобы не понять, к своему стыду, что, оставшись наедине, каждый из них всеми мыслями своими томительно и страстно нарушал клятву!.. Едва Пьер выходил, Оливье начинал шагать взад и вперед по своей комнате и по комнате жены, разговаривая с Бертой, пробуя говорить ей нежные фразы, борясь уже с демоном и чувствуя, что сейчас же станет его жертвой.
Затем он удалялся в свою комнату, и тут овладевало им, мучило и терзало его то, что он называл «своим искушением». Перед ним восставали все римские воспоминания. Он снова видел Эли, но не гордую и кокетливую Эли того времени, которую он мучил, вожделея, ненавидел, любя, из отчаяния, что никогда не завладеет всем ее существом вполне; нет, теперешнюю Эли, которую он видел такой нежной, такой страстной, искренней, с душой столь же прекрасной, как и тело.
И все существо его рвалось к этой женщине в неудержимом стремлении страсти и любви. Он громко говорил с ней, умолял ее, как помешанный. Звук собственного голоса выводил его из этого странного сна. Он с ужасом чувствовал все безумие своего ребячества и всю преступность такого низкого вожделения.
Он вызывал образ друга, он говорил себе: «Если бы знал он это!..» Он хотел просить у него прощения, что не в силах разлюбить Эли, что принял от него честное слово, которого никогда не должен был бы брать. Он знал, что в эту самую минуту Пьер страдал от того же, от чего и он сам, а это было слишком несправедливо!
В такие минуты мучений ум и сердце Оливье постоянно останавливались на одной мысли — пойти разыскать Пьера и сказать ему: «Ты ее любишь, и она любит тебя… Оставайся с ней и забудь меня…»
Увы! Перед таким проектом высшего великодушия он одинаково ясно сознавал, что и Пьер ответит ему отказом, и что сам он будет неискренен. И сознавал он это со смесью ужаса и стыда: несмотря ни на что, для него было радостью, дикой и гнусной радостью, но все же радостью — думать, что если Эли уже более не любовница его, то никогда не будет она и любовницей его друга!
Жестокие часы!
Минуты, которые переживал Пьер, были не менее горестны. И он также, оставшись один, запрещал себе думать об Эли, но, налагая этот запрет, он уже думал о ней. Чтобы прогнать этот образ, он противопоставлял ему образ друга, и вот тут-то наступал самый кризис: он начинал говорить себе, что Оливье был любовником той женщины, и этот факт, полную, неоспоримую истину которого он знал отлично, овладевал его мозгом, подобно руке, которая сдавила ему голову и не отпустит ее более.
Оливье видел свою римскую любовницу преображенной, облагороженной, смягченной любовью к Пьеру. А Пьер за нежным и мягким образом Эли, какой он знал ее в эту зиму, улавливал фигуру женщины, которую описал ему Оливье, не называя ее.
Он представлял ее себе извращенной кокеткой с тем же прекрасным лицом, которому он так верил. Он говорил себе, что она имела еще двух любовников: одного в то время, когда была любовницей Оливье, другого еще раньше. Оливье, Пьер и эти два человека — выходит, уже четыре, а, без сомнения, у нее были и другие, которых он не знает!