Выбрать главу

   И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:

   -- Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?

   Я вспыхнула.

   -- Совсем напротив.

   -- А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!

   У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!

   Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, т. е. все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится, так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.

   -- Васенька, это головастики.

   И снова плачу и рассказываю про них и про него,-- чудовище.

   Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.

   И вдруг очень твердо:

   -- Это природа, Вера.

   Недоумеваю.

   -- Здоровый человек привыкает к природе. Это значит привычка.

   Недоумеваю.

   Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.

   -- Понимаешь, все это вокруг нас,-- он обвел рукой широкую дугу,-- в воде, на земле, понимаешь, и в земле,-- все живет по-природному, понимаешь, это значит иначе не может. А, следовательно, так должно. Ну, а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь... Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь... Боярка! Берта! сюда!.. Помочь ведь нельзя... В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!

   Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.

   Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие, большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.

   Брат крикнул бешено:

   -- Берта! Сюда, сукина дочь!

   Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине. Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.

   -- Или вот что: выброси ты свою банку! -- кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. -- Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро... Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!

* * *

   -- Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? -- спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение Шиллеровой баллады "Кубок".

   Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.

   -- Потому что... так надо.

   -- Что надо?

   -- Так,-- чтобы ела.

   -- Почему ж это так?

   -- Так Бог устроил.

   -- Это кто же тебе объяснил?

   -- Сам Вася!

   И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня,-- становятся тяжело-дерзкими.

   И прибавляю насмешливо и растягивая слова:

   -- Потому что это природа.

   -- Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.

   Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.

   И сердито я говорю:

   -- Ну, и тем лучше.

   Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.

   Еще она спрашивала:

   -- Что лучше? Почему лучше?

   -- Скорее кончится.

   -- Господи! что кончится?

   Я не знала, что "кончится", не знала, что и почему "тем лучше"; но знала, что "Кубок" Шиллера, с его гадким морским чудовищем, больше не стану читать и объяснять. Встала очень дерзко со своего стула против нее и совершенно важно и не спеша выступила из учебной.

   Я решила на пруд...

   Конечно, после пруда наказала: три дня без игры.

   Уже всего тринадцать оставалось головастиков, и ничего, кроме них и чудовища живого, не оставалось в болотной мути.

   Прошло, должно быть, со дня объяснительного чтения баллады Шиллера не менее двух недель и пощаженные головастики, в сущности, уже не были головастиками. Из каждой толстой головы выросло по четыре растопыренных лапки с крошечными перепончатыми пальчиками. Да и голова сама оказалась не только головой, а с мягким животиком и сутулой лягушачьей спинкой.

   И я громко хохотала теперь над хвостатыми лягушатами. Отчего на воле, в траве у лягушек нет хвостов, а в моей банке есть?

   Прелести мои, прелести мои!

   А чудовище, пожравшее все, что кишмя кишело моего болотного улова, как Фараоновы семь тощих коров, что пожрали семь жирных и не пожирели,-- все тем же оставалось плоским, жестким, звенчатым, с сильным, злым хвостом и жадными клещами. Только ростом подлиннее стало.

   Я полюбила чудовище.

   Оно казалось мне в панцирь одетым. И в беззвучной мути болотной воды, где толпились и толкались зря мягкотелые, бестолковые, совершенно беззащитные головастики, оно одно, четкое, сильное, стремительное,-- властвовало безусловно над жизнями.

   И питалось, властвуя.

   И я презирала головастиков.

   Бегала, впрочем, на реку и к пруду. Подолгу, присев на корточки, заглядывала в воду. Подумывала туда его выплеснуть. Это чтобы не видеть дальше, и чтобы хоть тех тринадцать хвостатых лягушат помиловать.

   В пруду снова видела черных головастых, сонливых рыбок. Пожалуй, их примется сосать? Выросло в полмизинца, страшенное!

   И ни с чем возвращалась к банке. Там глядела, как сытое, заленившееся чудовище покоится на дне среди высосанных серых шкурок.

   Чудовище было таинственным.

   Мы много о нем толковали с воспитательницей. Три книжечки пересмотрели, где всякие описаны. Прикладывали, приравнивали, а все-таки не могли увериться ни в его прошлом, ни в его будущем.

   -- Знаешь, я все-таки думаю, что эта твоя личинка превратится в водяного жука! -- решительно объявила воспитательница.

   Мы обе тогда стояли у окна и глядели в банку.

   -- Так ведь водяной жук черный и круглый.

   -- Ну, что же из этого следует?

   -- Совсем непохоже.

   -- Господи, какая ты неразумная! Разве комары, в которых превратились бы те смешные палочки, которые прежде плавали в твоей банке, похожи на свои личинки? А бабочки?

   Я не убеждена.

   -- Водяной жук добрый.

   -- А ты почему знаешь?

   -- Внизу в кадках, знаете, под трубами, их много плавает.

   -- Ну, и что же? Ты-то с ними плавала жучком или, например, рыбкой?

   -- Ну, так что же?

   -- Почему ты так уверена, что они тебя не съели бы?

   -- А все-таки я не верю, что оно водяной жук.

   -- Да и я не уверена. Странная таинственная личинка!

   Чудовище должно превратиться. Но в кого же? в кого? В кого могут превращаться такие злые, такие буро-желтые, клещатые, звенчатые, с жесткими хвостами, что, как руль, правят на жертву?