Выбрать главу

   Как страшно, что чудовище должно превратиться!

   А может быть, все-таки превратится в водяного жука, черного, круглого, блестящего и... может быть, да наверное даже, конечно, доброго.

   Куда же тогда злое пойдет?

   Разве оно может совсем пропасть? Совсем никуда не пойти, а просто пропасть? Как пар...

   Нет, пар от холода на небе сгущается в тучи, и делается дождь... Ведь так?

* * *

   Остался один только лягушонок. И хвост у него куда-то отвалился. Стал он таким молоденьким, свеженьким. Такой, такой душка! Зелененький! С крепкой спинкой, растопыренными лапами, в пупырышках, и глазки навыкате.

   Из своего домашнего болотца он выбирался, всползая по стеклу, дышал проворно, как карманные часики стрекочут, а толстый мягенький животик проваливался и вздымался у короткой шеи. Сам зелененький, зелененький, и всегда из ванны свежий.

   Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.

   Ручной!

   Чудовище?

   Что же мне делать с чудовищем?

   В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.

   Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими, и жабрами: когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.

   Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда...

   Убить.

   Убить чудовище и спасти ручного, мягкого лягушонка, последнего.

   Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.

   Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать). Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно...

   Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.

   Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже, Боже! Отчего так трудно?

   До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.

   Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.

   Любила и ненавидела чудовище.

   Нет, ненавидела зелененького.

   Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона...

   Лежу и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.

   Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.

   Высосет. Ой, высосет до утра!

   Но тот на камне... Сползет, ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.

   Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уже так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть...

   Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: "природа! природа!" -- "человек хочет, как не может" -- "это значит, даже Бога не слушаться".

   Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.

   А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться,-- может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится, и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..

   Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.

   Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.

   Так пусть само!.. Так надо.

   Заснула.

   Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.

   Оно, оно. Одно оно.

   Не жалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.

   Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой. Ложкой вылавливаю сонное, сытое чудовище. И туда, на железный балкон.

   Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.

   Ждать что ли? Вот еще,-- дожидаться!

   Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.

   Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.

   Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.

   Противно невмочь.

   Бросаю камень. Голова вся раздавлена.

   Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и -- в окно.

   Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.

   Ничего. Так "скорей кончилось" в моей банке. Пусть.

   А там, в болоте, продолжается,-- как Бог устроил?..

Посвящается Модесту Людвиговичу Гофману

   Я любила и ненавидела весну, и не знала, что люблю, и не знала, что ненавижу.

   Просто в каменную тюрьму мою зимнюю, среди других многих каменных тюрем, прорывалась немая весть, что весна пришла, и каждая кровинка уже знала.

   Опостылый город каменный, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава и деревья, все нарочно,-- вдруг сам весь становился не настоящим и нарочным, как, когда уж кончишь все уроки, а еще стоишь и слушаешь проповедь гувернантки, и знаешь, что все слова говорятся ненужные, и не слышишь их, и знаешь, что вот постоишь так, не слушая еще, немножко, немножко, и выбежишь из комнаты, а слова забудутся, даже неуслышанные.

   В эту весну, в которую, зарывшись под подушки Анны Амосовны, я выла о своих грехах,-- немая весть оттаивающей земли медлила невыносимо. И пастух запаздывал гнать по нашей длинной улице городское стадо к плешивому пригородному пастбищу, куда и я с Анной Амосовной пробиралась уже часто после завтрака вместо "гимнастики", и всегда нарочно забыв калоши,-- пощупать промокшими по промозглой весенней мостовой подошвами настоящую землю. И не трубил еще его сиплый рожок, и глухо не били земляным топотом каменную мостовую мягкие копыта. И не вскакивала в своей постели, широко раскрытыми глазами не слушала деревенские звуки, не выбивалось из тесной клетки радостною тоскою вспугнутое сердце.

   Город еще не выпускал; еще стоял весь слитый, стиснув стены, стена к стене, и постыло-настоящий. А дни становились длинными, ранние утра и предвечерия белыми, розовеющими.

   Мошка в ту весну сказала мне весну, дала вдруг свободу заждавшемуся сердцу, одно коротенькое мгновение свободы, один, нет, может быть, десять вольно-скачущих радостью внезапною, радостью безумною и страхом гонким -- ударов в левом углу груди и... кончилось.

   Это было в столовой за вечерним чаем. Столовая не светлая, и уже над большим столом горела лампа и ярко отдавала свет белая скатерть. На ярко-белом, блестящем полотне я заметила ее в тот же миг, когда прозрачные крылышки опустили маленькое, с булавочную головку, тельце на скатерть.

   -- Мошка! Мошка!

   И чуть я не задохлась в тот коротенький миг, в ту полминуточки, пока глядела остро-зоркими глазами на пылинку-мошку, потому что вдруг ворвалась в совсем опустевшее сердце вся весна. Да такая просторная и пахучая!