-- Таня, вам Чалко ко двору: он на тебя похож.
-- А я в тятьку. Да чалый всякому ко двору. Он не вороной.
-- Таня, что у него с ухом?
-- Он корноухий.
-- Отчего?
-- Летось, жеребенком, подрался с конем в табуне.
-- Он забияка.
-- У него такое сердце, как и у меня, непокорливое.
Таня смеется всеми белыми зубами.
-- Только у него зубы как не у тебя.
Гляжу в его молодые желтые зубы с нестертыми черными буграми, разинула ему розовую фыркающую пасть. Я вспоминаю, что Таня тоже не обедала.
-- Голодна?
-- Утресь не было хлеба у маменьки.
-- Отчего?
-- Весь вчера прикончили. Тятька на контору к вам за мукой поехал. С тем косить нанимались наши на вашу мызу. Да уж не знаю, выдаст ли... вперед... А тятька уж отработал бы, ей-Богу. Косарь он на всем Заболотье самый отличный, ей-Богу.
Прислушиваюсь и размышляю. Теперь час такой, что ничего там не достанешь добром. Достряпывают да накрывают ужин, и буфетчик и повар оба злы, а судомойки и кухонные бабы так загнаны, что и огрызаться на поспевают.
Все же бегу добрым труском напрямик густою рощею, в глазах держу мелькающую белизну колонок балконного полукруга. Чувства у меня неприятные: какие-то смутно-стыдные, и я гоню их. Постегивая себя ладонью пониже бедра и щелкая языком,-- думаю незаметно, что я верхом, а что ладонь хлыст. Не время теперь срывать ветку.
Крадучись, спускаюсь по плитяным ступенькам в кухню. Кухня в подвальном этаже большого старого дома.
Это царевна кочевая прискакала к людям -- врагам диких и свободных. Эта кочевая царевна, собственно, не совсем человек; она и не совсем лошадь. Это полулошадь, получеловек. Недавно я читала про это, что это было в Греции, о Кентавре. И поняла, какой зверь кочевая царевна,-- молодой кентавр, кентаврик. Почти что как Чалко, и почти что как Таня.
В страшном, неподвижном, таинственном дворце я теперь пробираюсь с опасностью смертною на грабеж за пропитанием стана. Белый повар с красным затылком стоит у плиты, встряхивает большой сковородой, где румянятся, шипя и плюясь, рыбы. Пот стекает по напруженным трем складкам его затылка. Всхлипывает судомойка с мокрым носом и срывает, не успевая утереть его, перья со вздрагивающего еще живыми судорогами тела безтолового цыпленка.
-- Куда я их без головы подам? Не дичь,-- цыплята. Отцапала, сукина дочь!
Еще кто-то, не один, злостно толчется и швыряется в шипе и чаде. И не видят меня. Большая краюха ржаная на краю стола...
Хватаю.
Царевна с добычей. Царевна ускачет. О, эти молодые кентавры умеют скакать по каменным лестницам, и деревянным...
Погоню слышу... царевна-Кентавр уже вне погони, уже карьером скачет по роще, ловко пробивается долгим телом между частыми стволами. Кочевой кентавр, как змея, гибок.
Вот Таня и Чалко. Маню Таню краюхою в траву.
Край канавы трава мне по пояс. И колокольца качаются лилово-синие, блестит масляно-желтая куриная слепота, розовая кашка пахнет медом, пышные розы лютиков от тяжести своих благовоний клонятся к нам, и торчат вверх над нашими головами большие паутинно-серебряные шары одуванчиков; заячий горошек все перепутал, всюду прополз, все перевил цепкими усиками и рядом острых лиловых зубков смеется нам из гущи травяной.
Сидим и молча жуем пахучий, свежий, ржаной хлеб. Мне кажется, мед луговых цветов вместе с хлебом вливается в рот, и хлебом мы заедаем благоуханный мед.
Едим и смотрим снова друг другу в глаза... уже с ласкою и уверенностью, укрытые выше головы высокими стеблями легких трав, и лилово-золотистые, перистые их кисти щекотят, лаская, наши лбы. Мы сыты, и нега щекочущих пушистых кистей переливается по телу и влажно блестит в глазах моей Тани.
Она смотрит на меня, и вдруг ее руки обвивают мою шею, и темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, губы нажимаются мягко и плотно на мои губы. И вдруг новое чувство, неиспытанное, ударилось мне в сердце, в мозг, каждою кровинкою стукнулось о каждую живую жилку мою, и сдвинулись травы и цветы, как те морские тростники, когда столкнется с мели и поплывет челн. Видела близко и неподвижно полный, кроткий и неумолимый, как не человеческий, взгляд золотисто-карих, не мигающих глаз Тани: в них не было ни страха, ни надежды. Только их видела близко, близко -- и мы плыли мимо колокольчиков и куриной слепоты, лютиков и одуванчиков и спиральных цепких усиков мышиного горошка, и все шекотали лоб высокие, сгибающиеся травы мягкими, перистыми кистями и сыпали сладко-пахучую сухую пыль... или то ветер сладко-пахучий щекотно прикасается, вея медом и прохладною мятою? Или то стрекоза с медно-синим узким, длинным тельцем дотронулась до моего лба?
Лежим теперь рядышком в траве на спинах и, кажется мне, сквозь радужные прозрачные крылья моей стрекозы, так неподвижно мреющей над глазами, глядим в сине-зеленоватое предзакатное небо. Солнце еще не ушло; оно сквозит через стебли трав, и стебли на стеблях бросают тонкие, перепутанные, перерезанные тени. По травинке вползает тяжелый зеленый жук с нарядными изгибистыми усами, травинки сгибаются, и тяжело жук падает на мое обнажившееся выгнутое колено. Вздрагиваю и смеюсь. Какая Таня худенькая! Какое угловатое тело! Мне вспоминается Петя, двоюродный брат, с которым еще и теперь иногда играю в дикие лошади.
Шмель, шмель, весь бархатный, даже плюшевый, нарядный и толстый, гудит у помпона пышной медовой кашки.
-- Важный барин! -- и Таня протягивает зачернелую, корузлую руку к цветку. -- Он не кусается! -- и она уже сосет сладкий сок из трубочек кашки и болтает еще: -- а вот гляди, пчелка невеличка, да ты ее не трожь: ужалит!
-- Таня, ты была у моря?
Мы стоим теперь за руку и глядим туда, к морю, где потонуло и расплылось сверкающей каемкой по краю земли солнце.
-- Не. А море большое?
-- Большое. Без конца.
-- А если на лодке плыть да плыть?
-- Далеко можно уплыть.
-- А до края?
-- До края нельзя. Где кончится, там опять начнется, потому что земля круглая, как шар.
Таня не понимает.
-- А я бы все плыла. Все плыла. Далеко уплыла бы. А там есть земля еще далеко?
-- Есть.
Глаза у Тани загорелись каким-то огнем, цельным, полным огнем. Как у лошади, когда она скачет, перегоняя другую. Я это знаю, и когда скачу сама, сама кентавром, даже одна, то у себя знаю такой огонь. Он без уступки и не нуждается в надеждах.
-- Таня, там еще хлебца осталось... Чалому.
И вдруг вспоминаю, что у них, у Тани там дома, там в Заболотье, со вчерашнего вечера нет хлеба, и мать дожидается с утра, и другие дети с утра... Но Таня не скупая. Она берет хлеб и на плоской худенькой ладони подает ломти Чалому.
-- Танька! Танька!
От злого голоса сердце мое снова сжалось, и я отшатнулась от подруги. Через канаву прыгнул кентавр и из рощи глядел на дорогу. Подходил мужик, взнуздывал Чалого, поворачивал под уздцы, и ворчал злобно. Таня, потухшая, бледная, слушала и поджала темно-красные губы.
И я слышала слова, мне неизвестные, слова грязнящие и проклинающие, слова на мою голову, на головы моих. Ненависть тяжело ударялась по моему сердцу, и стыд, теперь ясный и больной, медленно плыл с каждою кровинкой, болью упираясь в каждую жилку моего тела.
Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому туда, за десять верст, в Заболотье...
И долго я стояла, как пригвожденная стыдом...
Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я... потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими... Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.