Выбрать главу

   На кушетке она не сидит. Не у себя ли?

   Ее комната рядом.

   Да. Она в своем кресле у стола читает.

   -- Александра Ивановна! Бич, бич, бич!

   Она как будто испугалась немножко. Верно, я очень стремительно, с напором. А она все не могла привыкнуть. Да и в шубе я и калошах...

   Срываю тонкую, шелковую бумагу. Отскакиваю в свободную сторону. Взмахиваю вперед рукою, со страстно сжатой в дрожащих пальцах рукояткой, сухим взмахом и решительным, и вдруг принимаю руку в локте ловким толчком назад. Услышала, как сухо и остро щелкнул обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух, и по моему сердцу остро хлестнуло блаженство обладания и гордость.

   Стояла и глядела с вызовом избыточности на нее там, в кресле, сухопарую и бездольную, глядела в ее умеренные, бескровною жизнью бледные, близорукие, выпуклые глаза без блеска и широкоскулое, плоское лицо, где мускулы, подсохнув, одеревенели и стянули немного книзу углы длинного рта.

   И подплясываю перед нею в шубе и калошах, с растрепанными волосами, потому что шапку содрала еще в передней. Уже вперед дразню, отпор предчуя моей радости и гашение.

   -- Это что же?

   Она спросила беззвучным своим голосом совсем бессмысленно. Она же видела, она же слышала.

   В ответ я щелкнула еще раз бичом, уже не отступая с ним в свободную сторону, совсем возле нее, и она отстранилась, резко вздрогнув плоскою, широкою грудью в могеровом платке.

   -- Ты с ума сошла. Или дерзишь? И для чего тебе этот бич?

   -- Для Руслана и Людмилы.

   -- Сколько же заплатила?

   -- Это Коля купил.

   -- Сколько же он заплатил?

   Я вспоминала. Там, у кассы, Коля взял мои деньги скопленные и скраденные, но еще прибавил своих. Я видела, как он вынул из своего кошелька синюю пятирублевую бумажку, точь-в-точь как мою, и заплатил обе, а мне отдал рубль мой и всю мелочь, и сказал:

   -- Купим его пополам. Половину плачу я.

   Коля, Коля! Нет брата добрее! Хорошо, что он не был на том стыдном аукционе.

   -- Десять рублей,-- сообразила я.

   Александра Ивановна выпрямилась в кресле, и ровная тусклость ее глаз вдруг засветилась другим блеском, чем тот, который зажигала по ней брезгливая обида на мои обычные грубости упрямства и "представления"...

   Еще недолго до ее слов -- она говорила не тотчас -- по вспыхнувшему в глазах блеску, я поняла, что это гнев, и что этот гнев -- гнев праведный.

   И взбунтовалась.

   Потому и взбунтовалась, что впервые восприняла гнев как гнев праведный. Против праведного взбунтовалась, потому что, когда праведное вызывает, то есть два пути: путь покорности и осанны, или путь бунта и проклятия.

   И странно мне было, что праведное вдруг оказалось в ней, именно в ней, которая всегда... которая всегда -- ничего не понимала настоящего.

   Теперь она говорила. И голос ее был не обычный -- тусклый, но звенел, как такой, каким говорят слова праведные.

   -- Ты дрянная девочка, которая ни разу не подумала о других. Знаешь ли ты, что есть дети, которым нечего есть, и они не могут не только что бичи покупать и на ослах кататься, но души их и мозг остаются темными и во всем их теле только одна мысль: чего бы поесть, потому что живот их стиснут и постоянно ноет? Ты думала ли, думала ли, что за эти десять рублей можно месяц такую же, как ты, девчонку прокормить и ум напитать учением, которое тебе дается в избытке, так что ты бунтуешь против него и мучаешь тех, которых должна благодарить?..

   Александра Ивановна говорила еще много, все тем же взволнованным, живым голосом, все такие же праведные и несомненные слова, но уже я не все слышала, потому что, чем они становились несомненнее и праведнее, тем ярился злее мой безнадежный бунт, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью из сердца своего встречала те слова живые и праведные, чтобы пронзить их, и чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонемыми.

   -- Ты плачешь над канарейками и собачками, но когда рядом с тобою умирают дети, как ты, и ни разу не узнав, что значит радость,-- тебе нет дела, ты даже не замечаешь... Если бы вы знали, испытали, хоть раз испытали... если бы богатые сердцем почувствовали и иначе растили бы своих детей... -- если бы ты, бездушная девчонка... проклятый он, твой бич, проклятый он, твой бич! А ты, гримасница и паясница, просто дура.

   Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось из груди острой шпагой, все в одну сверкающую стальную полоску, вытянулось навстречу злому слову правды и грубый рот мой крикнул:

   -- Вы сами дура.

   Это был удар моей стали.

   Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня к двери.

   -- Выходи.

   -- Не выйду.

   -- Выйдешь.

   -- Не смеете толкаться.

   Она толкает. Толкает, даже не чувствуя того, толкает, потому что кровь ее, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорелась гневом праведным.

   Мы сцепились.

   Это было ужасно.

   Бунт и Гнев дрались, и Бунт изорвал на груди Гнева мохеровый черный платок. Гнев оттрепал Бунт за волосы и вытолкал за дверь, и долго стучался Бунт кулачонками стиснутыми и безнадежно в запертую дверь Гнева, и плакал визжащим тонким воем... собачьим.

III

КРАСНЫЙ ПАУЧОК

   Путеводные обманы.

   Я услышала эти слова позднее, уже взрослою, от одной из моих подруг, когда призналась ей, что обещали мне пурпурно-огненные крылья зари.

   Путеводные обманы! У каждого они возникают и ведут, сказала она, и ведут, и ведут путями мук и путями восторгов, греха и благости, разлук и упований,-- к истине.

   Моими путеводными обманами в ту весну, когда я узнала об изгнании,-- были тюфяки...

   Вот как это случилось.

   Созвали совет из семейных и докторов. Была тетя Клавдия и дядя Андрюша (тот, который любил маму и не любил меня за то, что я ее мучаю), старшие два брата, сестра, она, сама мама, домашний годовой врач и им позванный второй врач, известный психиатр.

   Врачи сначала меня раздели и долго выстукивали грудь, живот, спину, колени. Я злилась, стыдилась, но была подавлена неожиданностью и торжественностью.

   Потом стала говорить не своим, пугливым и спотыкающимся голосом мама, и долго говорила что-то о том, что ни одна воспитательница не могла воспитать меня и Александра Ивановна тоже отказывается от всякой надежды.

   Потом говорила однозвучно, матово и без перерыва Александра Ивановна и все рассказала про бич и про драку, потом дядя, но я уже не слушала, сорвалась с места и, так сдвинув брови, что поперек лба от носа глубоко врылась моя злая складка,-- выбежала из комнаты.

   Они, конечно, заметили, что когда эта складка вроется,-- нельзя остановить, и меня не преследовали.

   Конечно, сидела в шкафу. Под бальными юбками сестры. Только разница с прежними разами та, что не плакала.

   Что-то было оскорблено, что-то навсегда было оскорблено, и вот это чувство, что навсегда,-- было новым, и впервые заставило меня почувствовать себя совсем настоящим человеком.

   К ночи, когда они набегались, ища меня, вылезла и прокралась в свою постель, где и нашли меня спящею. То есть, конечно, я представлялась. И даже маме не открыла глаза, даже когда она перекрестила,-- не почувствовала. Как бревно.

   Занятия с Александрой Ивановной продолжались. День полз по-прежнему: но все стало новым, и не настоящим. Это оттого, что не могла быть жизнь прежнею и настоящею, если после бича меня не наказали.

   Мне было очень неладно на душе, жутко и совершенно одиноко. Это оттого, что не наказали. Это было так дико, так несправедливо, так невероятно, что вероятнее была "ненастоящесть" жизни.