Выбрать главу

   Конечно, все это только так, только на минуточку, на денечек, на два денечка, и окажется, что она не та, и я не та, и мама тоже, и учебная не та, и что ничего нет.

   Просто и решительно, что ничего нет.

   Она что-то все писала. Что-то часто заходила к нам, прежде не бывавшая, мама... Что ей писать? Приносились толстые словари. К чему маме мне улыбаться, проходя через учебную в ее комнату, улыбаться так застенчиво?

   Они вышли из учебной, когда Прокофий доложил обед. Меня звали, обе ласковые... Я не пошла сейчас. Сказала, что руки умою за ширмочкой. Сама нырнула к ней.

   На ее столе забытый лист почтовой бумаги крупного формата. Ринулась к бумаге: по-немецки.

   Гляжу. Подплясывают строчки. Отчего? Чего боюсь? Отгадки. Вот сейчас отгадаю, почему эта вся жизнь не настоящая и какая она вправду. И не хочу.

   Не могу.

   Хочу оторваться от перечеркнутых подписанных строк немецкого черновика и не могу. Воля толкает, держит над бумагой.

   Нужно. Нужно.

   Тяжелая воля гнетет к разгадке... навстречу сама идет, чтобы не принимать, но брать.

   "Die Gesellschaft von Mädchen ihres Alters unter Eurer frommen Obhut... Das bessere Clima Eurer Heimath... Eure Güte, hochgeehrte Schwester... Die Religionsfrage... Es giebt ja nur Einen Gott für Alle".

   Да... Кое-что поняла. Но и меньше могла бы понять и все-таки все понять.

   Стояла пораженная. Стояла... Стояла...

   Шла потом из комнаты через учебную, через коридор и шкафную, еще коридор -- в столовую...

   Видела, что один шкаф приоткрыт, что из-под комода против маминой двери торчит мертвый мышиный хвостик с обгрызанным задом,-- кошка, значит. Видела рожу сквозь стеклянную, на лестницу, стену передней. Рожа прилипла к стеклу. Мы ее часто видели по воскресным вечерам, когда с Володей играли одни в покинутой квартире. Видела в буфете насмешливое красное лицо Прокофия.

   -- Опоздали, барышня, без сладкого накажут.

   В столовой, конечно, никто не наказывал, никто, не ждал, никто не заметил. Так ведь и все теперь...

   Ела, все-таки что-то жевала, и ничего не думала. Кончился завтрак.

   -- Сегодня мы на гимнастику не пойдем. Можешь в шкафной играть в мячи.

   Должна бы обрадоваться. Вот праздник в будни! Вместо постылой гимнастики там, в какой-то чужой зале, где по команде вышвыривают вперед, в стороны и вверх ноги и руки, и глупо маршируют без игры и ловкости,-- игра ловкаческая в мячиковую школу.

   Но так было бы,-- что праздник, если бы была жизнь настоящая, а теперь, когда все -- как будто, какая же радость?

   Я рада, что видела щель в шкафу, проходя по шкафной. Я вспомнила о ней теперь на обратном пути.

   И я там, под шелковыми юбками.

   Моя милая учебная! Моя любимая Александра Ивановна!

   "Мамочка, мамочка, мушечка, моя мушечка, моя... дорогая, моя дорогушечка, мушечка -- моя дорогушечка..."

   Вышла рифма, и я остановила свои причитания.

   Зачем они меня гонят?

   Куда они меня гонят?

   Кто теперь будет приказывать?

   Всегда будут приказывать?

   Теперь совсем чужие?

   И охватил глухой бунт.

   После шкафа ходила к окну в пустую мамину спальню. Открывала форточку и, вскочив на подоконник, и выше, на опустошенный мною ящик из-под медовых пряников,-- высовывалась по пояс на морозный воздух, вдыхала его жадно, с страстною тоскою в воспаленную сухими рыданиями грудь.

   И мечтала умереть.

   Умереть, и чтобы простили, и чтобы каялись...

   И чтобы все кончилось.

   Когда настудилась вдосталь, слезла и, так как озябла и думала, что помру скоро,-- то и размякло сердце, и стала горько и обильно плакать, свернувшись червячком в ногах маминой постели.

   Так меня нашла мама. Бросилась закрывать форточку, бранила меня, села ко мне, отняла мои руки от распухшего лица, ласкала и спрашивала:

   -- О чем? О чем?

   -- Я не хочу в немецкую школу.

   Она забыла удивиться, что я знаю. Она сама заплакала и говорила сквозь слезы много правильных слов.

   -- Перед Богом, я исполняю свой долг, моя девочка!

   И объясняла мне, в чем моя вина и в чем спасение.

   Должно быть, промелькнули в быстрых мгновениях Руслан и Людмила, черепахи, пруд с плотом, который тонул по мою щиколотку, когда оттолкнуться, Володя, Боб, Джек, Эндрю и мистер Чарли, и Люси и просто Чарли, и палатка с молочным светом и шмелем, и учебная еще раз, один последний раз милая, и мохеровый щекотный платок. И... как пахнет мамочка резедой! Как та туфля Нади, невестки, которую я украла в свою постель и целовала из любви прошлой весной, когда она была еще невестой...

   И вдруг Шульц, вдруг Шульц, т. е. розовая гребеночка и букетик незабудок на пропускной бумаге. И лужа слез под уткнувшимся в стол носом пеголицей Гуркович...

   Немки там опять! Эта будет опять немецкая школа, уж совсем настоящая.

   -- Мамочка, зачем в немецкую? Зачем чужие? Не люблю немок.

   Я же была так несчастна в немецкой школе здесь, полупансионеркой, и все-таки еще дома спала, а теперь и спать в Германии, и спать одной в Германии.

   Волнушки! Песок белый, гладкий, и пробили волнушки рядочки остренькие, как змейки переплетенные. Босыми подошвами помню... Также роса рано на рассвете по лугу к морю и бледно-розовые гвоздички... И барка старая вверх дном дырявым. Володя и я на дне наверху, в дыры ноги засунули, длинными шестами, как веслами гребем, песок роем, как воду...

   -- Мама, там нельзя босой?

   -- Босой?..

   Мама оживает, сушит слезы платком.

   И вдруг тюфяки!

   Мама рассказала мне про тюфяки.

   Какая сила была в этих небывалых, несбывшихся тюфяках, чтобы всю цепкую, липкую тоску расставания обернуть жадною радостью, ярким желанием? Откуда прознала о них мама? Почему надоумилась рассказать мне о них? И она продолжала:

   -- В школе немецкой девочки все делают сами, дежурят по две недели, кто в спальнях, кто в столовой, кто по коридору, но каждую субботу, всею школою, все тюфяки вытаскивают на лужок (верно, из окон выбрасывают),-- и колотят их камышевками. Два раза в неделю носят бедным платье... Сестры добрые, школу учредил орден протестантских сестер диаконисс...

   Я не слушала. Я видела лужок зеленый, ряды девочек, ряды тюфяков, ряды взмахнутых камышевок, и перебивчатый, плоский стук, и солнышко.

   Все новое, все небывалое и вольное, потому что я так любила, чтобы все сама. Это -- воля.

   И вот опостыла по-новому и непоправимо учебная, и выцвела старая жизнь. Сердце кочевое метнулось вперед, в новое, в неиспытанное и вдруг поманившее.

   Это была измена, и я была изменницей. Наблюдала себя сквозь все неразумие своей радости и удивлялась себе, не понимая. А мама очень обиделась и не могла больше меня ласкать.

   Но мне и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обетами и желаниями.

* * *

   Путеводные обманы!

   Тюфяки оказались обманами.

   В школе диаконисс (их шаловливая моя старшая сестра, в стороне от мамы, называла дьконицами) не выколачивали девочки тюфяков на лужочке. В школе было скучно, нудно, мрачно.

   По широким коридорам, прорезавшим пополам трехэтажный дом из темных кирпичей, с решетками в нижнем ряду окон,-- неслышными шагами, деловито скользили сестры-дьяконицы в своих темно-синих платьях и белых чепцах с накрахмаленными фалборками, улыбались бледно, неустанно следили за тишиной и благопристойностью. Два пастора заведовали учением: герр пастор Штеффан на коротких ножках, белобрысый, с трясучим животом, и герр пастор Гаттендорф -- молодой, но хромой красавец с каштановыми локонами и синими глазами.

   Мои старшие подруги влюблялись в него, плакали по нем, ссорились из-за него.