– Господин главный редактор, ради Бога, простите меня за беспокойство! Я больше никогда, никогда вас не потревожу. Я ведь всегда приходил с добрыми побуждениями, но я осознаю, что тем самым досаждал вам. Понимаю я и то, что вы не в состоянии мне помочь, что это колесо проехало по всем по нам. Но ради всего святого, не отнимайте у меня моей работы! Вы успокаиваете меня на тот счет, что голодать мне не придется, но я этого никогда не боялся! Я с радостью соглашусь работать за меньшую плату, сил у меня не очень много осталось. Но оставьте мне мою работу, мою службу, не то вы убьете меня!
И совсем тихо, с горящими глазами, хрипло и напряженно продолжил:
– Кроме этой службы, у меня ничего нет, она единственное, ради чего я живу с радостью. Ах, господин доктор, и как вы только могли сделать мне это ужасное предложение, вы единственный, кому известно, кто я такой, единственный, кто помнит, каким я был когда-то!
Редактор пытался успокоить возбужденного, испуганного Иоганнеса, несколько раз похлопав его по плечу и бормоча что-то ободряющее. Не успокоившись, но будучи уверенным в благожелательном участии хозяина, Иоганнес после короткой передышки начал снова:
– Господин главный редактор, я знаю, что в молодые годы вы тоже увлекались книгами поэтов. Как и я. В семнадцать лет я наткнулся в книге на одну «Ночную песнь». Никогда – а ведь с тех пор прошло более пятидесяти лет – я не забуду того часа, когда впервые прочел эту строчку: «Спустилась ночь, и все журчащие ручьи заговорили громче!», ибо именно в тот час моя жизнь обрела смысл, я начал служить тому, чему служу и по сей день; в тот час словно молния осветила для меня чудо языка, невыразимое волшебство слова. Я не отводил взгляда от его бессмертного призрака, ощущая его божественное присутствие, и предался ему, как моей судьбе, моей любви, моему счастью и предназначению. Потом я прочел других поэтов, нашел еще более высокие слова, более святые слова, чем в той «Ночной песне», припал, словно притянутый магнитом, к нашим великим поэтам, никому нынче не известным. Нашел сладкого и глубокого, как мечта, Новалиса, все магические слова которого пахнут то вином, то кровью; пламенного молодого Гёте, и его же в старости, с таинственной улыбкой, я нашел всегда спешащего и всегда задыхающегося Клейста, опьяненного Брентано, быстрого, порывистого Гофмана, гордого Мёрике, медлительного и основательного Штифтера и всех их, всех их, великолепных: Жан Поля! Арнима! Бюхнера! Эйхендорфа! Гейне! Их я и держался; быть их младшим братом стало моим всепоглощающим желанием, впитывать их язык – моим таинством, а высокий святой лес этой поэзии сделался моим храмом. Я жил в их мире, какое-то время считая себя чуть ли не ровней им, я глубоко постиг то чудное сладострастие, когда ворошишь податливый материал слов, как ветер нежнейший летний лист, когда заставляешь слова звучать, плясать, потрескивать, ужасаться, взрываться, петь, кричать, мерзнуть, зябнуть, дрожать, вздрагивать и застывать. Я встретил людей, признавших во мне поэта, и в их сердцах моя мелодия звучала, как арфа. Но довольно, довольно об этом. Настало то время, о котором вы недавно изволили упомянуть, время, в которое все наше поколение отвернулось от поэзии, а все мы очутились в осеннем ненастье: вот и закрыты двери храмов, в святые леса поэзии спустилась темень, никто из сверстников не пройдет больше заколдованными тропинками к святилищу поэзии. И тихо стало вокруг, тихо рассеялись мы, поэты, по отрезвевшей стране, где умер великий Пан.
Редактор расправил плечи с чувством глубокого неудовольствия, его раздирало двойственное, мучительное чувство. В какие дебри подался этот старик?! Он бросил на него быстрый взгляд, словно желая сказать: «Ну, ладно, довольно, мы-то с тобой знаем!», но Иоганнес еще не закончил.
– Тогда, – негромко, с усилием продолжал он, – тогда я тоже простился с поэзией, чье сердце перестало биться. Одно время я жил словно парализованный, ни о чем не помышляя, пока снижение моих доходов и, наконец, невозможность делать привычные, необходимые покупки не оторвали меня от моих рукописей и не заставили искать другой источник пропитания. Я стал наборщиком, потому что изучил эту профессию, работая по Найму у одного издателя. И я никогда не жалел о своем выборе, пусть в первые годы мое ремесло казалось мне достаточно горьким. Но я нашел в нем то, что мне было нужно, что нужно каждому человеку, чтобы жить: цель, смысл моего существования. Многоуважаемый господин редактор, наборщик – тоже служитель храма языка, его мастерство тоже служит слову. И сегодня я, старик, позволю себе признаться вам: все эти годы я молча исправлял в передовых статьях, фельетонах, парламентских и судебных отчетах, в местной хронике и объявлениях тысячи языковых огрехов, перестроил и поставил на ноги много тысяч дурно построенных предложений. О, какую радость мне это доставляло! Сколько отдано сил, чтобы из маловразумительного материала, продиктованного переутомившимся редактором, из обглоданной цитаты полуобразованного парламентария или нелепого синтаксиса какого-то репортера сотворить с помощью нескольких магических знаков и вкраплений плоть живого языка, с его неповторимыми, здоровыми чертами! Но с течением времени делать это становилось все труднее, разница между моим и вошедшим в моду письменным языком делалась все разительнее и трещины в строе языка все заметнее. Передовая статья, которую я двадцать лет назад мог излечить от ее болезней, с помощью десяти-двенадцати любезных услуг, потребует сегодня сотен и тысяч поправок, чтобы стать удобочитаемой в моем понимании этого слова. Ничего не получалось, и мне все чаще приходилось отказываться от своих намерений. Вот видите, выходит, я тоже не такой уж закосневший реакционер, и я, к сожалению, научился идти на уступки, не будучи в силах дольше сопротивляться грядущей беде.