Я и сам однажды чуть не заблудился. Да, в тот раз, когда меня по дороге туман задержал. Место глухое, безлюдное, и я точно так же пошел в лес посмотреть, где эти могилы. Для этого, собственно, я тогда и приехал. Я точно не знал где, знал только, что в лесу. Пан Роберт, рассказывая мне о могилах, махнул рукой в сторону леса — там, мол. А лес большой, пойди отыщи. Кабы еще в одном месте, а они ведь разбросаны — тут, там. Я почти целый день ходил, даже не помню, сколько их тогда насчитал. И не заметил, как начало темнеть. Обычно же, сами знаете, темнота не наступает сразу, мгновенно. Человеку долго кажется, что еще вроде видно. А раз видно... Лес я знал, так что каким-то образом вышел.
И представляете, когда уже оказался у водохранилища, не мог понять, где я. На этом берегу или на том. Я помнил, что Рутка оттуда сюда текла, а теперь мне показалось, что наоборот. Очертания домиков проступали в темноте, но который из них пана Роберта, я не знал. И стоял так, стоял, никак не мог сориентироваться. В какой-то момент даже потерял уверенность, я ли, собственно, стою там, где стою.
И вдруг увидел вдали какой-то огонек. Поначалу тусклый, едва мерцающий. Я подумал, что, видимо, кто-то там идет и светит себе фонариком. Только как его позвать, услышит ли он меня на таком расстоянии, раз я и сам не знаю, где нахожусь. Тем временем огонек стал более ярким, четким и приблизился. Как будто я стоял по эту сторону Рутки, а он светил мне с той. И тогда знаете, что я подумал? — что, наверное, это фасоль лущат. И представьте себе, в самом деле лущили.
Лущение фасоли всегда начиналось со света. Мать мыла посуду после обеда, подметала и до сумерек усаживалась с четками между кроватью и буфетом. Бабушка обычно дремала. Дедушка выходил во двор, убедиться: всё ли на своих местах? Все словно бы ждали этих сумерек, когда начнут лущить фасоль. Отец сидел на лавке у окна, курил папиросы, одну за другой, и глядел в окно, точно кого-то высматривал. Сумерки постепенно окутывали все вокруг, а он все глядел и глядел. Могло показаться, будто он смотрит на эти сумерки. Разве поймешь, на что человек смотрит?
Думаешь, он глядит на одно или другое, а он, может, в себя вглядывается. О, там есть, во что вглядеться. Но возможно, отец смотрел на густеющие сумерки. Что в сумерках может быть такого интересного, говорите? А я вам отвечу: иной раз, глядя на то, как начинает смеркаться, я думаю, те ли это сумерки, на которые отец смотрел. Разве этого мало? И время от времени он будто вторил этому своему смотрению:
— О, день стал коротенький. Коротенький. Человек в нем уже не умещается. Еще не закончился, а тут ночь. И к чему этой ночи столько? К чему? — И, гася очередную папиросу, бросал матери: — Свети.
Мать откладывала четки. Снимала со стены висевшую на гвозде лампу. Проверяла, достаточно ли керосина. Иногда спрашивала отца:
— Может, долить?
Отец обычно отвечал:
— Долей.
И непременно напоминал, чтобы подрезала фитиль наверняка подгорел, и стекло чтобы почистила, а то со вчерашнего дня слой копоти остался.
Но это было лишнее. Мать и так бы все сделала. Подготовка лампы была для нее словно венцом дня. Может, даже чем-то вроде благодарности за еще один прожитый день. Поэтому она вкладывала в подготовку все свое старание, словно от этого старания зависело, проживет ли она также и следующий день. А когда мать подносила спичку к фитилю, рука у нее дрожала, на лице застывала маска сосредоточенности. Она уже и стекло поставит, а все смотрит, хорошо ли горит. И лишь тогда слегка подкручивала фитиль, а в ее освещенных лампой глазах за стеклами очков в проволочной оправе появлялось будто бы недоверие — что от ее руки вершится чудо.
Вы не поверите, но я не мог дождаться той минуты, когда мать зажжет лампу. Едва сумерки начинали сгущаться за окнами, просил:
— Зажги, мама, зажги.
Не могу себе этого объяснить, но мне очень хотелось, чтобы во всей деревне первым загорелся свет в нашем окне. Отец ее останавливал: рано еще, и так все видно. Ему вторили дед с бабкой: керосина, мол, жалко. Дядя Ян вставал и шел пить воду, что могло означать, будто ему свет вообще без надобности. А в глазах матери за стеклами очков в проволочной оправе в ответ на мои настойчивые просьбы зажечь свет появлялась улыбка, то ли снисходительная, то ли понимающая.
Когда мать тянулась за лампой, висевшей на стене, я выскакивал из дома, бежал на берег Рутки и там ждал, пока материна рука свершит в нашем окне это светоносное чудо. Первый свет во всей деревне в нашем окне — казалось, будто он первый в мире. Первый свет, доложу я вам, он совсем другой, чем когда уже светится тут и там, во всех окнах и во всех домах. Сияние его другое и не важно, керосиновый он или электрический. Тусклый, как всегда бывает от керосиновой лампы, а кажется, будто он не просто светит. Он живет. Потому что, я считаю, есть свет живой и свет мертвый. Такой, что только светит, и такой, который помнит. Который отталкивает и зовет. Который смотрит и не узнает. Которому все едино — кому светить, и который знает, кому светит. Иной светит вроде бы ярче всех, а слеп. Бывает такой, что едва тлеет, а прозревает жизнь до самого горизонта. Пробьется сквозь любой мрак. Самая непроглядная темень перед ним не устоит. Для него нет границ, времени, пространства. Он в силах воскресить даже самую давнюю память, пускай даже мы ее растранжирили или нас ее лишили, как лишают наследства. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но я считаю: наша память — что-то вроде света, летящего к нам от давно погасшей звезды. Или пусть даже от керосиновой лампы. С той лишь разницей, что он не всегда успевает добраться до нас при нашей жизни. Все зависит от того, с какого расстояния он летит и на каком расстоянии мы от него находимся. Потому что это разные расстояния. А вообще, может, все является памятью. Весь этот наш мир, с самого его начала. И мы с вами, и эти собаки. Чьей памятью? Этого я не знаю.