Выбрать главу

Когда чернь разбежалась по бескрайней ночи, теряясь среди звездного света и феноменов, отец тихонько остался дома. Он единственный знал тайный выход из этой ловушки, тайные кулисы космологии и незаметно улыбался. Заткнутый тряпками дядя Эдвард отчаянно вызванивал тревогу, а отец тихо засунул голову в душник. Было там глухо и черно, хоть глаз выколи. Веяло теплым воздухом, сажей, укромной тишиной и спокойным пристанищем. Отец уселся поудобнее, с блаженством прикрыл глаза. В этот черный скафандр дома, вынырнувший над крышей в звездную ночь, падал слабый лучик звезды; он зачинался завязью в черной реторте трубы и, преломленный, словно в линзах объектива, почковался светом в печи. Отец осторожно подкручивал винт микрометра, и вот медленно в поле зрения объектива вошло это роковое светлое, как луна, творение, поднесенное окуляром на расстояние вытянутой руки, пластичное и высвеченное, как алебастровый рельеф, в безмолвной черноте межпланетной пустоты. Было оно чуть-чуть щербатое, как бы изъеденное оспой, — родной брат луны, потерявшийся двойник, который после тысячелетних странствий возвращается к отчей планете. Отец перемещал его перед вытаращенным, напряженно всматривающимся глазом точно круг швейцарского сыра со множеством дырок, резко освещенный бледно-желтый круг, покрытый белой, словно проказной, коростой. Держа руку на винте микрометра, отец глазом, ярко освещенным светом окуляра, холодно исследовал известковый шар, видел на поверхности сложный рисунок болезни, которая точила его изнутри, извилистые ходы, что проделывал короед-типограф в сероватой изъеденной поверхности. Отец вздрогнул, заметив свою ошибку: нет, то вовсе не был швейцарский сыр, то явно был человеческий мозг, анатомический препарат мозга во всей сложности его строения. Отец четко видел границы долей, извилины серого вещества. Он напряг зрение и даже различил еле видимые буковки надписей, расходящихся в разных направлениях на запутанной карте полушарий. Похоже, мозг был захлороформирован, усыплен и во сне счастливо улыбался. Добираясь до ядра улыбки, отец сквозь сложный поверхностный рисунок увидел сущность этого творения и тоже молча улыбнулся. Чего только не откроет нам верная печная труба собственного дома, черная, как подмышка негра! Сквозь извилины серого вещества, сквозь мелкую зернистость отеков отец увидел четко просвечивающий контур эмбриона, характерно скорчившегося, прижимающего кулачки к лицу, спящего блаженным сном вниз головой в светлой жидкости амниона. В этой позиции отец и покинул его. Испытывая облегчение, он встал и захлопнул дверцу душника.

И все, и ничего более. Как так! А что же стало с концом света, с этим великолепным финалом после столь великолепно развернутой интродукции? Тут — глаза долу и улыбка. Неужели в расчеты вкралась ошибка, крохотная неточность в суммировании, случайная описка при копировании цифр? Ничего подобного. Расчеты были точны, в колонки цифр не закралось ни единой ошибочки. Так что же в таком случае произошло? Прошу послушать. Болид неутомимо мчался, несся, словно ретивый конь, стремясь вовремя прийти к финишу. Вслед за ним бежала мода сезона. Какое-то время шел он во главе эпохи, которой придавал свой облик и имя. Потом оба этих неутомимых скакуна сравнялись и в отчаянном галопе летели вровень, и в такт им бились наши сердца. Однако затем мода постепенно вышла вперед, на длину комариного носа опередив неутомимый болид. И этот миллиметр решил судьбу кометы. Да, судьба ее была предрешена, она раз и навсегда отстала. Сердца наши уже бежали вместе с модой, оставив сзади великолепный болид; мы равнодушно взирали, как он тускнел, уменьшался и наконец, поникший, наклонясь как-то боком, покорно остановился на горизонте, уже понапрасну беря последний поворот на своей искривленной траектории — далекий, синеватый и на веки веков неопасный. Он бессильно сошел с дистанции, сила актуальности исчерпалась, никто больше не интересовался проигравшим. Предоставленный собственной судьбе, он потихоньку увядал среди всеобщего безразличия.

Мы же, понурив головы, возвращались к будничным делам, обогащенные еще одним разочарованием. Торопливо сворачивались космические перспективы, жизнь вернулась в обычную колею. В ту пору мы без просыпу спали днем и ночью, отсыпая потраченное время. Сморенные сном, мы лежали вповалку в темных уже домах, уносимые на собственном дыхании по тупиковому пути беззвездных мечтаний. И, плывя так, колыхались — пискливые брюхи, кобзы и волынки, — продираясь напевным храпом сквозь дебри замкнутых и уже беззвездных ночей. Дядя Эдвард навеки умолк. В воздухе еще вибрировало эхо его отчаянной тревоги, но сам он уже умер. Жизнь ушла из него вместе с этим дребезжащим пароксизмом, цепь разомкнулась, и теперь он беспрепятственно вступал на все более высокие уровни бессмертия. Один лишь отец бодрствовал в темной квартире, тихо сновал по комнатам, наполненным мелодичным сопением. Иногда он открывал дверцу душника и с улыбкой заглядывал в темную бездну, где светозарным сном спал вечно улыбающийся Гомункулус, замкнутый в стеклянной ампуле, омытый светом, как неоном, уже неактуальный, вычеркнутый, сданный в архив — единица хранения в великой регистратуре неба.