От вопроса, сумел бы ли я философски интерпретировать действительность «Коричных лавочек», я предпочел бы уклониться. Полагаю, что рационализация видения мира, того видения, что заключено в произведении искусства, сравнима с разоблачением актеров, это уже конец игры, обеднение проблематики произведения. И вовсе не потому, что искусство является логогрифом со спрятанным ключом, а философия — тот же самый логогриф, но уже разгаданный. Различие куда глубже. У произведения искусства еще не прервана пуповина, соединяющая его с целостностью нашей проблематики, там еще циркулирует кровь тайны, сосуды уходят в окружающую ночь и полнятся из нее темным флюидом. В философской интерпретации мы получаем лишь вырванный из целостности проблематики анатомический препарат. Тем не менее мне интересно, как в дискурсивной форме звучало бы философское кредо «Коричных лавочек». Это будет, скорей, попытка описания представленной в книге реальности, нежели ее обоснование.
«Коричные лавочки» дают некий рецепт действительности, устанавливают некий особый вид субстанции. Субстанция тамошней реальности пребывает в состоянии непрестанного брожения, прорастания, затаенной жизни. Не существует предметов мертвых, жестких, ограниченных. Все диффундирует за свои границы, лишь один миг пребывает в определенной форме и при первой же возможности покидает ее. В привычках, в способе жизни той реальности проявляется своего рода принцип — панмаскарада. Реальность обретает определенные формы только для видимости, шутки ради, для развлечения. Кто-то — человек, а кто-то — таракан, но форма эта не затрагивает сущности, она только на минутку взятая роль, только оболочка, которая через секунду будет сброшена. Тут установлен некий предельный монизм субстанции, для которой отдельные предметы — всего лишь маски. Жизнь субстанции состоит в использовании бессчетного количества масок. И это блуждание форм является сущностью жизни. Потому-то из субстанции излучается какая-то аура паниронии. Там непрестанно присутствует атмосфера кулис, той задней сцены, где актеры, сбросив костюмы, посмеиваются над пафосом своих ролей. В самом факте обособленного существования укрыта ирония, розыгрыш, есть что-то от шутовского показывание языка (И тут, думается мне, существует некая точка соприкосновения между «Коричными лавочками» и миром твоих живописных и сценических композиций.)
Каков смысл этого универсального разрушения иллюзии действительности, сказать не смогу. Утверждаю только, что она была бы невыносима, не компенсируйся она в некоем другом измерении. Каким-то образом мы получаем глубокое удовлетворение от этого разрежения ткани действительности, мы заинтересованы в подобном банкротстве реальности.
Говорят о деструктивной тенденции этой книги. Быть может, с точки зрения определенных установленных ценностей так оно и есть. Но искусство оперирует в донравственной глубине, в точке, где ценности пребывают всего лишь in statu nascendi[19].
Искусство как спонтанное выражение жизни ставит задания этике — а не наоборот. Если бы искусство должно было только подтверждать то, что уже установлено, в нем не было бы необходимости. Его роль — быть зондом, который опускают в безымянное. Художник — это прибор, регистрирующий процессы в глубине, где создается значение.
Деструкция, разрушение? Но сам факт, что содержание это стало произведением искусства, означает, что мы признаем и принимаем его, что наши стихийные глубины высказались за него.
К какому жанру относятся «Коричные лавочки»? Как их классифицировать? Я считаю «Лавочки» автобиографической повестью. И не только потому, что написана она от первого лица и в ней можно отыскать определенные события и переживания из детских лет автора. Это автобиография, или, скорей, духовная генеалогия, генеалогия kat’ exochen[20], поскольку доводит духовную родословную вплоть до той глубины, где она теряется в мифологической неопределенности. Я всегда чувствовал, что корни индивидуального духа, если идти по ним достаточно далеко вглубь, теряются в каких-то мифических праглубинах. Это последнее дно, за которое уже не выйти.
Великолепную художественную реализацию этой мысли позже я обнаружил в «Истории Иакова» Т. Манна, где она осуществлена с монументальным размахом. Манн показывает, что на дне всех событий людской истории, если очистить их от шелухи времени и множественности, обнаруживаются определенные прасхемы, «истории», на которых эти события формируются с бесчисленной повторяемостью. У Манна это библейские истории, предвечные мифы Вавилонии и Египта. Я же старался в своих куда более скромных масштабах отыскать собственную, личную мифологию, собственные «истории», собственную мифическую родословную. Так же, как древние вели происхождение своих родоначальников от мифологических браков с богами, я попытался установить для себя некое мифическое поколение пращуров, фиктивное родство, из которого я вывожу свои подлинное родословие.