В одном из тех домиков, огороженном коричневым забором и утопающем в зелени маленького садика, жила тетя Агата. Мы проходили к ней по саду мимо торчавших на столбиках цветных стеклянных шаров, розовых, зеленых и фиолетовых, в которых были заключены светлые и сияющие миры, подобные идеальным и счастливым картинам, что замкнуты в недосягаемом совершенстве мыльных пузырей.
В полутемных сенях со старинными олеографиями, изъеденными плесенью и ослепшими от старости, нас встречал знакомый запах. В этот доверительный старый запах в поразительно простом синтезе вместилась жизнь хозяев домика, квинтэссенция расы, сорт крови и секрет их судьбы, незримо кроющийся в ежедневном течении их собственного, обособленного времени. Старые мудрые двери, темные вздохи которых впускали и выпускали этих людей, молчаливые свидетели того, как входят и выходят мать, дочери и сыновья, бесшумно отворились, будто дверцы шкафа, и мы вступили в жизнь наших родственников. А они сидели как бы в тени собственной судьбы и не защищались — первыми же неловкими жестами выдав нам свою тайну. Но разве не были мы кровью и судьбой сроднены с ними?
Из-за темно-синих обоев с золотыми узорами комната была темная и бархатистая, но эхо пламенного дня все-таки латунно дрожало на рамах картин, дверных ручках и золотых бордюрах, хоть и процеженное сквозь зелень сада. Из-под стены поднялась тетя Агата, крупная и обильная, с белым и округлым телом, усыпанным рыжей ржавчиной веснушек. Мы присели рядом с ними, как бы на краю их судьбы, слегка пристыженные беззащитностью, с какой они безоговорочно выдали себя нам, и пили воду с розовым соком, удивительнейший напиток, в котором я нашел сокровенную сущность этой жаркой субботы.
Тетя жаловалась. Таков был обычный тон ее разговоров, голос этой белой и плодородной плоти, словно бы уже вышедшей из границ личности, едва удерживающейся в совокупности, в узах индивидуальной формы, но даже и в этой соединенности уже разрастающейся, готовой распасться, разветвиться, рассыпаться в семье. То была плодовитость, способная чуть ли не к самозарождению, болезненно изобильная и лишенная узды женственность.
Казалось, даже запах мужчины, аромат табачного дыма, холостяцкая шутка могут дать этой обостренной женственности импульс для безудержного партеногенеза. И впрямь все ее жалобы на мужа, на прислугу, ее забота о детях были всего лишь капризами и обидами неуспокоенной плодовитости, дальнейшим развитием того грубого, злого и плаксивого кокетства, которым она безуспешно искушала мужа. Дядя Марек, маленький, сгорбленный, с лицом, лишенным плоти, сидел, словно серый банкрот, примирившийся с судьбой, в тени безграничного презрения и, казалось, отдыхал в нем. В его серых глазах тлел далекий распятый в окне огонь сада. Порой слабым движением он пытался как-то воспротивиться, оказать сопротивление, однако волна независимой женственности презрительно отметала эти его поползновения, триумфально проплывая мимо него, и заливала своим широким потоком слабые судороги мужественности.
Было что-то трагическое в этой неряшливой и неумеренной плодовитости, была убогость земного творения, борющегося на грани небытия и смерти, был какой-то героизм женственности, своей урожайностью торжествующей даже над увечностью природы, над немощностью мужчины. Но потомство подтверждало обоснованность материнской паники, этого бешеного стремления к размножению, исчерпывающему себя в неудачных плодах, в эфемерных поколениях безликих и бескровных фантомов.
Вошла Люция, средняя дочка, — белокожая и нежная, с чрезмерно расцветшей и созревшей головой на пухлом детском теле. Она подала мне кукольную, словно бы едва налившуюся ручку и сразу же расцвела, как розовый пион. Страдая от румянца, бесстыдно выдающего тайну регул, она прижмуривала глаза и еще ярче пылала от прикосновения самых нейтральных вопросов, поскольку каждый из них мог таить скрытый намек на ее сверхвпечатлительное девство.
Старший кузен Эмиль, светлоусый блондин, с лица которого жизнь как бы смыла всякое выражение, расхаживал по комнате, держа руки в карманах мятых брюк.