Поглотив их, буря на минуту утихла. Аделя и мама снова попытались разжечь огонь в кухонной печи. Спички гасли, из печной дверцы летели зола и сажа. Мы стояли у дверей и прислушивались. В стонах ветра слышались чьи-то голоса, уговоры, переклички, беседы. То нам чудился крик отца, блуждающего среди бури и взывающего о помощи, то казалось, что брат и Теодор беззаботно болтают у входа. Впечатление было так явственно, что Аделя отворила дверь и вправду увидела, как они, по плечи утонув в буре, с трудом выбираются из нее.
Запыхавшиеся, они вошли в сени и едва закрыли за собой дверь. Чуть ли не с минуту им пришлось упираться плечами в дверную створку — так сильно буря штурмовала наш дом. Наконец засов задвинули, и ветер помчался дальше.
Они беспорядочно рассказывали про ночь, про ураган. От их шуб, пропитавшихся ветром, пахло свежим воздухом. Брат и Теодор щурились от света, их глаза, еще полные ночи, истекали темнотой при каждом движении век. До лавки дойти они не смогли, сбились с дороги и с трудом вернулись домой. Город стал неузнаваем, возникало впечатление, что они простояли четверть часа в темноте под окном и никуда не ходили. А может, и вправду, не было уже ни города, ни рыночной площади, а был только один наш дом, который буря и ночь окружили темными кулисами, полными свиста, воя и стонов. Может, не было вовсе тех огромных заунывных просторов, чье существование доказывал нам ураган, может, не было вовсе стенающих лабиринтов, многооконных переходов и коридоров, на которых он играл, как на длинных черных флейтах. В нас все больше росло убеждение, что вся эта буря была всего-навсего ночным донкихотством, имитирующим в узеньком пространстве кулис свою трагическую безмерность, космическую бездомность и сиротство.
Входные двери отворялись теперь все чаще и впускали гостей, закутанных в шубы и шали. Запыхавшийся сосед или знакомый постепенно высвобождался из платков и пальто и сдавленным голосом выбрасывал сообщения, рваные, бессвязные слова, фантастически гиперболизировавшие, лживо преувеличивающие бескрайность ночи. Мы сидели в ярко освещенной кухне. За кухонной плитой и широким черным вытяжным колпаком была маленькая лесенка, ведущая на чердак.
На ее ступенях сидел старший приказчик Теодор и слушал, как сотрясается от ветра чердак. Он слышал, как в паузах между порывами бури меха чердачных ребер собираются складками и крыша, будто огромные легкие, из которых вышел воздух, опадает и обвисает, но тут же снова набирает дыхания, напрягает палисады стропил, растет, точно готический свод, разрастается лесом балок, укрывающим стократные эха, и гудит, словно огромный басовый резонатор. Но потом мы забыли о буре. Аделя, позванивая ступкой, толкла корицу. Пришла тетя Перазия. Маленькая, подвижная, полная заботливости, с черной кружевной шалью на голове, она суетилась в кухне, помогая Адели ощипывать петуха. Тетя Перазия зажгла под вытяжным колпаком пук бумаги, и широкие языки пламени рванулись в черный зев. Держа петуха за шею, Аделя поднесла его к огню, чтобы опалить остатки перьев. Но в огне петух вдруг взмахнул крыльями, закукарекал и сгорел. И тут тетя Перазия стала ругаться, всех проклинать и поносить. Дрожа от злости, она грозила кулаком маме и Адели. Я не понимал, что ее так возмутило, а она, все сильней распаляясь гневом, превратилась в сплошной вихрь жестикуляции и брани. Казалось, в пароксизме злобы она вот-вот расжестикулируется на части, распадется, разделится, разбежится сотнею пауков, рассыплется по полу черной мерцающей тараканьей беготней. Но вместо этого она неожиданно стала уменьшаться, съеживаться, но все так же тряслась от злости и сыпала руганью. И вдруг засеменила, крохотная и сгорбленная, в угол кухни, где лежали дрова, и, давясь кашлем и ругательствами, принялась что-то разыскивать среди звонких поленьев, покуда не нашла две тонкие желтые лучины. Она схватила их трясущимися от возбуждения руками, примерилась, вскочила, словно на ходули, и, стуча по половицам этими желтыми костылями, стала носиться взад и вперед по кухне, все быстрей и быстрей, спотыкаясь на гудящих досках, затем забралась на сосновую лавку, а оттуда на полку с тарелками, звонкую деревянную полку, идущую вдоль всех четырех кухонных стен, и, вися на своих ходулях, помчалась по ней, а потом, забившись в угол, начала скукоживаться, чернеть, коробиться, как сгоревшая бумага, и наконец истлела, превратилась в лепесток пепла, рассыпалась прахом, исчезнув в небытии.
Мы стояли и беспомощно смотрели на это неистовство бешеной злобы, растравлявшей и пожиравшей самое себя. Мы скорбно следили за горестным развитием этого пароксизма и с явным облегчением вернулись к своим занятиям, когда печальный процесс дошел до своего естественного конца.