Приближалась пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести вечера город лихорадочно расцветал, дома разрумянивались, а люди блуждали, оживленные неким внутренним огнем, ярко нагримированные и накрашенные, с каким-то горячечным, праздничным и злым блеском в глазах.
Боковые улочки, тихие переулки, уходящие в уже вечерние кварталы, были пусты. Только дети играли на площадках под балконами, играли, запыхавшись, шумно и бестолково. Они подносили к губам маленькие шарики, дули в них, и вдруг шарики по-индючьи ярко раздувались большими болбочущими, расплеснутыми наростами или петушились глупой, красной, крикливой петушьей маской, превращаясь в ярких, фантастических и абсурдных осенних уродцев. Казалось, надутые и курлыкающие, они поднимутся длинными цветастыми вереницами в воздух и, словно осенние косяки птиц, потянутся над городом — фантасмагорические флотилии из папиросной бумаги и осенней ясности. А еще дети с воплями катались на маленьких дребезжащих колясках, тарахтевших раскрашенными колесами, спицами и оглобельками.
Коляски, перегруженные их криком, съезжали в конец улицы к широко разлившейся желтой вечерней реке и рассыпались там кучами шайб, колесиков и палок.
Игры детей становились все шумней и безалаберней, румянец города темнел и зацветал пурпуром, и вдруг свет начинал увядать и чернеть, из него стремительно выделялся мерцающий сумрак, заражавший собой все предметы. Ядовито и коварно ширилась эта зараза сумерек, переходила с предмета на предмет, и все, к чему она прикасалась, тлело, чернело, рассыпалось прахом. Люди в безмолвном переполохе бежали от сумерек, но все равно их настигала эта проказа и темной сыпью выступала на лбах, и люди утрачивали лица, и лица опадали большими бесформенными пятнами, а люди шли дальше уже без черт, без глаз, теряя по дороге маску за маской, так что сумрак роился сброшенными личинами, отмечавшими путь их бегства. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, от которой отшелушивались огромные лохмотья, болезненные струпья темноты. И пока внизу все разлагалось и в тихом замешательстве, в панике перед близящимся распадом рассыпалось в прах, вверху удерживалась и росла все выше молчаливая тревога заката, вибрирующая щебетом миллионов тихих колокольчиков, вздымающаяся взлетом миллионов незримых жаворонков, что летели разом в огромную серебряную бесконечность. А затем внезапно наступала ночь — большая ночь, которая становилась еще больше от расширяющего ее дыхания ветра. В ее запутанном лабиринте были вылущены светлые гнезда — магазины — большие цветные фонари, заполненные товарами и гомоном покупателей. Сквозь прозрачные стекла этих фонарей можно было следить суматошный и причудливый церемониал обряда осенних закупок.
Эта бескрайняя складчатая осенняя ночь, разраставшаяся тенями, раздутая ветрами, скрывала в своих темных складках светлые кармашки, мешочки с яркими безделушками, с многоцветным товаром шоколадок, кексов, колониальной пестроты. Эти будки и ларьки, сколоченные из ящиков из-под сахара, оклеенные яркими рекламами шоколада, забитые мылом, веселой дешевкой, позолоченными безделицами, фольгой, свистульками, вафлями, мятными леденцами, были пристанищами легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными в чащобе огромной, запутанной, шумящей ветрами ночи.
Огромные темные толпы плыли в сумраке, в шумном смешении под шарканье тысяч подошв, под говор тысяч ртов — многолюдное слитное шествие, тянущееся по артериям осеннего города. Эта река текла, полная гомона, многозначительных взглядов, хитрых подмигиваний, разорванная на части разговорами, рассеченная болтовней, текла, словно густая жижа сплетен, смеха и суматохи.
Казалось, то двинулись толпой сухие осенние маковые головки, сыплющие зерна мака, — головы-погремушки, человечки-трещотки.