Выбрать главу

Тем не менее с момента публикации дальнейшая жизнь Кржижановского определилась: пора поисков и проб закончилась, начался отсчет писательской биографии.

Надо сказать, что к этому времени он был уже довольно известен среди киевской интеллигенции, и особенно студенческой молодежи — как лектор по истории литературы и театра. В 1920 году сюда добавилась история музыки. Он беседовал со слушателями перед концертами Государственного симфонического оркестра и исполнителей-солистов. Читал курс по теории театра в Еврейской студии. По приглашению высоко его ценившего и заботливо опекавшего композитора А. Буцкого преподавал в консерватории и в Музыкально-драматическом институте имени Н. В. Лысенко, где Буцкий был ректором и где судьба свела Кржижановского с такими выдающимися театральными деятелями, как К. Марджанов и Л. Курбас.

Обыкновенно от подобной работы — да еще в столь бурные времена, — увы, не остается, так сказать, материальных следов. Но, к счастью, сохранилась одна программа — первого цикла „Чтений и собеседований по вопросам искусства“, которые вел Кржижановский в консерваторском семинарии Буцкого:

„1. Четверг, 1 марта. Культура тайны в искусстве.

2. Понедельник, 5. Искусство и „искусства“.

3. Четверг, 8. Сотворенный творец (И. Эригена).

4. Понедельник, 12. Черновики. Анализ зачеркнутого.

5. Четверг, 15. Стихи и стихия.

6. Понедельник, 19. Проблема исполнения“.

Разумеется, не располагая хотя бы конспектами лекций, судить об их конкретном содержании нельзя. Хотя и есть возможность призвать на помощь написанные позже — в двадцатых, тридцатых, сороковых годах — статьи Кржижановского, где попутно все эти проблемы были поставлены и освещены. Но и без того — с одного взгляда — универсальность подхода к искусству очевидна, высказываемое приложимо — с незначительными поправками — к любой из областей творчества.

При всем разнообразии этой деятельности, постоянных трудов, платы за которые едва хватало, чтобы тоще прокормиться, удовлетворения не было. В Киеве начала двадцатых не видел Кржижановский для себя возможностей жить литературой, писательством. И не предвидел. А ему уже тридцать пять: начался лучший для прозаика возрастной отрезок — не то что годы — месяцы грех упускать!

В марте 1922 года Кржижановский отправился в Москву. Насовсем. Денег на переезд не было. Но как раз ехала на столичные гастроли Еврейская студия, она и оплатила дорогу. Этот гонорар — из самых щедрых в его жизни…

…Нет, не получается, вижу, перечитав рассказанное: непохоже на Кржижановского, по-моему, как будто и не о нем вовсе речь, хотя все правильно, все можно документально подтвердить, но, право слово, — не то; и хочется перебить самого себя, сбить с этой попытки сдержанно следовать фактам и ничему, кроме фактов. Потому что не находится среди них верного места тому, с чего действительно все началось полтора десятка лет назад, — тому недоумению, нет, ошеломлению, в какое повергли несколько обведенных черной чертою строк в записной книжке Георгия Шенгели, чей архив по просьбе вдовы его Нины Леонтьевны Манухиной разбирали молодые тогда литераторы:

„Сегодня, 28 декабря 1950 года, умер Сигизмунд Доминикович Кржижановский, писатель-фантаст, „прозеванный гений“, равный по дарованию Эдгару По и Александру Грину. Ни одна его строка не была напечатана при жизни“.

„Прозеванный гений“ — это из стихов Игоря Северянина о Лескове, которого, похоже, только недавно, в стопятидесятилетний юбилей, „допричислили“ мы к великим писателям. А спонтанная цитата у Шенгели из Северянина — без тени иронии, всерьез, он к Северянину смолоду был привязан, а в зрелости считал его неверно и недостаточно оцененным…

Шенгели восторженностью не грешил, подчас даже скептичен бывал сверх меры по отношению к современникам-писателям, в чем легко убедиться по другим его записям, по воспоминаниям, по статьям, и вдруг — такое!

Пятнадцать строчек о Кржижановском Сигизмунде Доминиковиче, обнаруженных затем в Краткой литературной энциклопедии, мало что прояснили, но дали след. При жизни Кржижановского „строки“ его в печати изредка бывали, в КЛЭ указано, где их искать (говорю о прозе). А главное — там про архив сказано. Архив этот в порядке безупречном, больше половины его — повести и рассказы. Впрочем, об архиве речь впереди…

Читатель уже, наверное, заглянул в середину книги, если нет — пусть прервется и сделает это сейчас, чтоб еще раз увериться в правоте булгаковского персонажа, утверждавшего по схожему поводу: „Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем“.

Так что понятно тогдашнее желание представить себе облик этого писателя, узнать о нем как можно больше, разыскать документы, письма, фотографии, людей, которые знали его (или могли знать), восстановить едва не утраченную навсегда мозаичную картину, где всякому фрагменту найдется и место и смысл.

Например — раскрашенной фотографии начала десятых годов, где романтического вида молодой человек, совсем еще юноша, запечатлен в профиль на итальянском побережье на фоне подернутого дымкой, за полосою голубовато-зеленой неподвижной воды, Везувия…

Или — тому вечеру ранней киевской весны двадцатого года, когда к Анне Бовшек, только что исполнившей перед публикой „Двенадцать“ Блока и еще не опомнившейся от оглушительного успеха, Александр Дейч подвел очень высокого, слегка сутулящегося человека с бледным, нервным лицом и сказал: „Сигизмунд Доминикович Кржижановский хочет поблагодарить вас“. Так они познакомились.

А потом оказалось, что им по пути, — она жила у Золотых ворот, он на Львовской, — и они шли по вечерним, почему-то все никак не темнеющим улицам, говорили и молчали, и опять говорили, не зная, что совместный этот путь продлится целых тридцать лет, что сорок пять лет спустя, на пороге своего восьмидесятилетия, она назовет тот день счастливейшим днем своей жизни…

Расставаясь, они договорились встретиться назавтра в полдень, чтобы обсудить программу нескольких совместных литературных вечеров. И точно в назначенный час он появился у нее, „он вообще всегда был точен и аккуратен во времени, в одежде, в работе“. В Киеве было голодно, и у нее, чтобы попотчевать гостя, не оказалось ничего, кроме яблок, правда, замечательно крупных, красных, привезенных не без приключений из деревенской поездки одной из ее учениц. Он потом любил вспоминать эти яблоки и, посмеиваясь, говорил, что она „действовала методом Евы“.

В то утро он предложил первую литературную программу: „Саша Черный и Андрей Белый“, одной фразой — и мыслью — охватив весь диапазон истинной тогдашней поэзии, от самого популярного и демократичного сатириконца до сложнейшего, к наиболее подготовленным читателям и слушателям обращенного символиста, поймав, словно в перекрестье прицела, в парадоксальном и контрастном — внешне и внутренне — соединении двух этих, по видимости, несовместимых имен саму воспаленную противоречивость тех лет, их быта и бытия…

Им было по тридцать три года, у каждого за спиной много прожитого и пережитого, драматического, подчас трагичного. Потому поразило меня письмо, первое письмо от нее к нему, совершенно девичье и безыскусное, словно залетевшее из девятнадцатого века и донесшее отзвук тех листков, что навеяны были письмом пушкинской героини: „Я не умею воевать с жизнью и бороться за счастье, но, видит Бог, я умею любить, и я люблю Вас… Что хотите, то и думайте. Если я этим огорчаю Вас, простите, если Вам радостно, то не бойтесь ни меня, ни жизни… Вверяюсь Вашей чуткости в остальном… Анна Бовшек“.