Наконец, могила была готова. Мы взяли окончательно промокшего господина Ниппельмана (слава богу, простуда ему уже не грозила) за руки и за ноги и как могли осторожно опустили тело в место его вечного упокоения.
Закапывание могилы прошло значительно быстрее, потому что господин Торф как мог помогал мне, ногами сталкивая комья и целые пласты мокрой земли и грязи вниз.
— Надо бы как–то отметить могилу, — сказал я, когда с делом было покончено. — Потом вы, наверное, положите сверху плиту или поставите памятник, но чтобы не потерять могилу надо что–то придумать.
— Да просто воткните в изголовье лопату, — с лёгкостью нашёлся господин Торф.
И правда! Я подивился его находчивости и сделал как он сказал. Но сначала мы кое–как отскребли лопатой наши туфли от налипшей грязи.
Потом господин Торф прочитал над могилой молитву и сказал краткую речь: «Покойтесь с миром, господин Ниппельман. Я не сержусь на вас за то, что вы решили покончить с собой в моём доме».
Я посчитал себя обязанным тоже сказать пару слов о покойном, но я, к сожалению, ничего о нём не знал, поэтому вымолвил только: «Надеюсь, вы не в обиде на меня, господин Ниппельман. Я старался как мог, но разве в такую погоду выкопаешь настоящую добротную могилу».
— Зря наговариваете на себя, молодой человек, — пожурил меня господин Торф. — Могила вышла отличная, я бы и сам был доволен такой могилкой.
Потом он как по волшебству извлёк из кармана тонкую фляжку и мы выпили по глотку доброго коньяку, после чего отправились восвояси. Господин Торф вызвался проводить меня до вокзала, и это привело меня в восторг, поскольку уже ощутимо стемнело, и я совершенно не представлял себе обратной дороги.
Через двадцать минут мы с господином Торфом раскланялись на площади. Он ещё раз поблагодарил меня за помощь и удалился.
А ещё через полчаса я сел на другой поезд и первым делом попросил у проводника горячего чаю и две таблетки аспирина.
Впрочем, чай и таблетки мне не помогли, а жены рядом не было, и к вечеру, под стук колёс, я умер в горячке от острой простуды.
В общем, я так и не знаю ничего о судьбе моих вещей, но теперь она мне безразлична.
Десять заповедей Лемке
Электрик Яков Генрихович Лемке, пятидесяти восьми лет отроду, имел философский склад ума, практически несовместимый с его профессией, поэтому был многоразно и чувствительно бит электричеством самых разнообразных напряжений и сил тока. Задумается бывало Яков Генрихович — ну, скажем, о смысле и роли вопросительного знака в литературе, как зеркале человеческого разума, — а электричество и радо.
Яков Генрихович на электричество философски не обижался, понимая, что каким бы ручным оно ни было, а всё же — дикость полнейшая.
Впрочем, речь не о том; оставим электричество его проводам и перейдём–ка непосредственно к сути.
Домострой Яков Генрихович решил написать как–то совершенно внезапно, после того, как его тряхнуло хорошо во время плановых работ на подстанции. Буквально потрясло. То есть, он по своему обыкновению задумался (в этот раз — над глубинной природой женской любви к чистоте) и забыл надеть перчатку. Электричество не дремало. Напарник–стажёр успел перехватить Якова Генриховича в его неконтролируемом отскоке к трансформатору, а не то был бы нашему электрику полный sic transit.
Вот после осознания того, чего ему удалось, благодаря милому юноше Костику, избежать, и решил Яков Генрихович как–то увековечить своё имя в памяти потомков, создать для них некую непреходящую ценность. Причём конкретика этой обтекаемой «ценности» родилась в его голове сразу — домострой. Ведь все беды людские — все эти разводы, конфликты поколений и прочие несчастия человеческие — исходят от недопонимания сути и смысла совместного проживания в одном доме, неверного осмысления взаимоотношений полов. И Яков Генрихович, побледнев от тёплого гудения трансформатора у самого уха и едва отойдя от удара, решил это осмысление и понимание людям дать.
Придя с работы, он наспех огорчил супругу плохим аппетитом, отказался от идеи выпросить у неё рюмочку клюквенной и поспешил уединиться в туалете–ванной. Нет–нет, никаких интимных подробностей мы описывать не собираемся. Просто туалет заменял Якову Генриховичу личный кабинет. Там он много курил и ещё больше думал; там, на стареньком унитазе, рождались едва ли не все его неординарные и порой парадоксальные мысли. Там, на стиральной машине, всегда лежала пара общих тетрадей в клетку, блокнот и ручка с карандашом. Воспользоваться листами из этих тетрадей для каких–то посторонних неблагозвучных целей приравнивалось к преступлению против философской мысли. Так же как и засунуть куда–нибудь пачку папирос «Беломорканал» или прилагаемые к папиросам спички.