Выбрать главу

Тогда я соседу своему говорю, да громко так говорю, чтоб этот слышал: «Не люблю, — говорю, — когда Масло слишком Масляное, Клецки слишком Клеклые, Пшено слишком Пшенное, а Крупы слишком Крупчатые».

Слова мои трубным гласом во всеобщей тишине раздались и на меня всеобщее вниманье обратили, а этот Раввин свое священнодейство прервал и, на меня очки направив, смотрит ими из тьмы своей; потом он однако спросил тихонько соседа, кто, мол, таков… Говорит сосед, что Писатель, мол, Заграничный, а тот, значит, немного опешил и спрашивает, англичанин ли, француз или может голландец; но сосед ему говорит, что, дескать, поляк. «Поляк, — говорит, — поляк, поляк, поляк…» — но только шляпу поправил, ногой очень закуролесил, а потом в записках своих порылся и говорит, но не мне, а Своим только:

— Тут говорят, что масло масляное… Мысль, конечно, интересная… интересная мысль… Жаль, что не слишком новая, ибо еще Сарторий изрек ее в своих Буколиках.

Тут все запричмокивали, слова его смакуя, будто были то самолучшие марципаны. Но причмокивали как-то так, будто собственное чмоканье презирали, и по этой причине чмоканье их разлаживалось. Лишь только он к Своим обратился, я во гневе к Моим обратился и говорю: «А мне один хрен, что там Сарторий сказал, коль скоро Я Говорю!»

Ну тут мои мне в ладоши захлопали: «Слава, слава Мастеру нашему! Хорошо его срезал! Да здравствует Гомбрович-Гений!» Хлопают, но так, как будто хлопанье свое презирают… вот хлопанье-то и разладилось. Тогда тот в книгах-бумажках пошерудил, ногою сильно колбася, и как прежде, к своим обращается: «Тут сказывают, что, мол, мне Сарторий, коль Я Говорю. А ведь мысль-то вовсе не так уж и плоха, можно было бы ее с соусом изюмным подать, но в том-то и беда, что уже Мадам де Леспинасс нечто подобное сказала в одном из Писем своих».

Снова зачмокали, засмаковали, хоть и Чмоканье-Смакованье свое презирают… и в рассеянности оно у них разлаживается. А я как бы к Своим обращаюсь, но чтоб ему что-нибудь так сказать, да так его укусить, чтобы ему вякать расхотелось! А тут смотрю — мои огнем горят: Советник, значит, красный, как маков цвет, Пыцкаль с Бароном — тоже красные, и Чечишовский румянцем пунцовым по уши залился и стоит так! О Боже, в чем дело, почему вдруг так зарделись, ведь еще минуту назад Обожали, откуда такая перемена… но ничего, стоят, краснеют… Меня Румянцем этим Земляков-сородичей как будто кто по морде съездил, и так этот Румянец меня Зарумянил, что стою я перед всеми красный, как в Рубашонке. Ах, чтоб их там черти драли, черти! Даже уши покраснели!

Вот она Мука моя, что я как г…к какой, красный весь и вроде босой да с шапкой в руке под забором стою; и хуже всего, что не из-за своего стыда какого-то, а из-за Румянца, хоть Сородичей, да всеж-таки чужого. И вот, в страхе, что я из-за этих-то моих г…ков, что меня за г…ка считают, г…ком перед теми, другими, г…ками предстану, возжелав этого г…ка добить, я взял да крикнул: Г… г… г…

На что тот отвечает: «Что ж, Мысль совсем неплохая, и с грибочками хороша, разве что слегка поджарить и сметанкой приправить, да толку-то что, коль не свежа — Камброном уже была изречена…» и в пыльник свой запахнувшись, ногою выверт эдакий изобразил.

А мне и сказать нечего! А я уж и про язык во рту забыл! Так меня поганец заткнул, что и слов-то у меня не осталось, потому что все мое оказывалось как бы не Мое, а вроде как Ворованное!

Стою я, стало быть, перед людьми перед всеми, а там сзади мои меня тычками, да тащут-оттаскивают и, небось, красные, красные… А тут, передо мною, эти чудаку своему хлопают, хоть в то же время вроде и внимания не обращают, потому как все носки, рубашки да запонки разглядывают. И, больше ни на что не глядя, все бросая, от позора моего, от Тыла убегая, я к двери через весь зал пошел и Ухожу! Ухожу, к черту все, и чтоб черти, черти, черти все бы побрали! Убегаю, ухожу! И вот, только я в бегстве своем неприкрытом двери достиг, снова меня как будто черти разбирают, черти, и думаю: какого ж ты лешего убегаешь, а, чего убегаешь-то?! Повернулся я и возвращаюсь, иду через всю гостиную и все передо мною расступаются! Ах, черти, черти, чтоб вас черти, Сатана!

Иду, значит, а так бы всем морды и поразбивал! Ну а как только до стены я дошел, то снова обернулся и обратно к двери пошел, потому что подумал: лучше не бить. Когда же до двери почти дошел, снова повернулся (потому что Хожденье мое в прогулку какую-то по этой гостиной превращалось) и снова я через зал иду… Всеобщее, стало быть, изумление, все рты пораззявили, смотрят и, может, меня придурком считают, да только черти, черти разбирают, и я плюю на все и Хожу, как будто один я здесь и никого, кроме меня, нет! А хожденье мое все сильнее становится, все Мощнее… и так уж черти, черти разобрали, что Хожу и Хожу и Хожу, да все Хожу, и Хожу…

А вот так и Хожу! Смотрят тревожно, потому что, небось, никто никогда ни на одном приеме так не ходил… да к стенам трусы поприжались, а кой-кто и под мебель залез или мебелью отгородился… а я Хожу себе, Хожу и не просто так Хожу, а так Хожу, что Хожденье мое как черт знает что, что все, кажись, поразнесу… О, Боже ты мой! И уж мои-то — не мои: тише воды, ниже травы, хвосты поджали, смотрят, а я Хожу и Хожу все, Хожу и уже Хожденье мое как по мосту огрохотало, черти, черти, а я не знаю, что мне теперь с этим Хожденьем делать, потому что Хожу, Хожу, и уж как под гору, Хожу, Хожу и тяжело, тяжело, под гору, под гору, что ж это за Хожденье такое, что ж это я делаю, и уж видать как Безумец какой Хожу и Хожу и Хожу, а ведь того гляди и за Сумасшедшего меня примут… но я Хожу, Хожу… и черти, черти, Хожу, Хожу…

Вдруг вижу: какой-то там около печки тоже ходить начал и Ходит и Ходит, и уж так Ходит, Ходит, что когда я Хожу, то и он тоже Ходит. Только я от стены к стене, а он поперек — от печки к окну… и когда я хожу, то и он тож — Ходит… Меня бес разбирает: чего он привязался, чего хочет, может дразнит?., чего он за мной Ходит? Хожденья своего, однако, я прервать не мог.

Им бы с одного только страху и его и меня — за шкирку да за дверь!.. Но они, хоть и боятся, и гневаются, да только гневом и страхом своими пренебрегают, а потому все у них как вода сквозь пальцы… и хоть один побледнел, второй бровь насупил, третий даже кулак показал, но все они пирожные, булки с ветчиной едят и друг с дружкой разговор ведут: «Вышла ль та Ревиста?» — «А я себе Кафель приличненький справил»… — «Я новый том Поэзии издаю…» И говорят, говорят, хоть и сердятся, может даже и пужаются, но я-то вижу, что надсмехаются, и пусть их там — кто с булкой, а кто, может, с рюмкой да на табуретках, под табуретками — сердятся, разговаривают, пужаются, да ведь надсмехаются небось… а я Хожу, Хожу и он тоже рядом Ходит, Ходит, а черти, черти!..

Думаю я, значит, что такое, как так, почему человек этот ко мне прицепился?., и повнимательней к нему пригляделся… Пригляделся и вижу: росту он солидного, Брюнет жгучий, и виду совсем нетупого, а даже довольно благородного виду… Вот только губы — красные! Губы-то у него, говорю я вам, Красные, Раскрасневшиеся, Карминовые! И вот так с Губами с Красными он ходит, Ходит, Ходит! А это все равно, как кто бы меня по лицу ударил! И сделался я тогда красный, как рак! И, тогда, как ошпаренный, красный весь, я Хожденье мое, черти, черти, к двери направил и через дверь ту уже не хожу-Хожу, а лишь Ухожу… Ухожу, как будто меня черти, бесы гонят!

*

О, эта проклятая Человеческая извращенность! И эта проклятая свинья наша, в помоях извалявшаяся! И грязь наша проклятая! И тот, что там Ходил-ходил, с которым я Ходил; не Быком он был, а коровою!

Того мужчину, который, будучи мужчиной, мужчиною быть не желает, а за мужчинами волочится и летает за ними, обожает их, любит, ими увлекается, их жаждет, на них зарится, с ними заигрывает, кокетничает, перед ними заискивает, местный народ презренным награждает прозвищем — «путо». Губы эти увидевши, что румяной женскою — хоть они и Мужские — сочились, ни тени сомнения больше не мог я в себе оставить: судьба моя такого вот Путо мне подсунула. Это с ним я перед всеми Ходил, Ходил, словно в пару какую с ним навсегда спаренный!