Но всякая фраза многосмысленна.
Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет — поможет.
Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое «авось» понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак — он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: «Братец, послушай, вот это силища», он печке скажет: «Поехали».
Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: «Пиши прошение о помиловании», — хоть и крошечная, а все же возможность, — так нет. Дурак — дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.
;;
Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру — было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа — успели схватить.
Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.
Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой — член Союза русского народа. Второе — врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье — начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, «которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах», — то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было — во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: «Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, — все камеры были закрыты, и стерьва-часовой». Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.
Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, — все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.
Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов — Новочеркасск — Воронеж — Козлов — Саратов — Ртищево — Балашов — Сызрань — Челябинск — Магнитогорск — Верхнеуральск — Челябинск — Иркутск — Вторая речка — Колыма.
У Мандельштама: «Воронеж — ворон, нож». Для меня Воронеж — не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства — меж стенами с вмазанными осколками — чтобы не прислонялись.
Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке — какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет — туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание — лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.
Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна — что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели — как в раю. а второе — что там я окончательно прозрел.
Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе «Ягодный», — мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. а дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться — пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. а восемнадцатого июня судили меня.