— Никаких глупостей не думайте, — сказала Лидия Григорьевна мне, — никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.
Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.
— Никакой пощады не будет, — сказала она. — Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.
Поехали дальше. в Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого — да, до года Восемнадцатого съезда.
В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора — я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку — не ел и не пил. я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.
На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику — объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. и вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: «Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность» (подпиши я такую телеграмму — и сразу был бы расстрелян), — потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.
Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске — с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, — а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, — я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И — «Где окурок?! Где окурок?!» Вместо прогулки — трое суток карцера.
А карцер — голая, узкая камера. Сесть некуда — параша с острой крышкой. К стене не прислонишься — иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. а я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда — два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: «Давайте дежурного». Минут через двадцать открывается дверь — и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу — голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: «Где арестованный?» Прожектором в нос: «Не смейте залезать в ящик!» Телогрейку кинули.
Из карцера — в больницу. Нет, не воспаление — бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя — ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, — сказала часовому, — банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, — а на ней ничего, нагишом, — и ко мне. Господи, три года не видеть женщины — так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги — и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: «Повернитесь спиной» — поставила банки. а на следующий день меня выписали.
И все. Сколько лет берег я это в себе — святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.
В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.
;;
Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда — в Иркутск.
В Иркутске — баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.
Владивосток.
Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. и так далее.
Ну и все. Дальнейшее — молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.
4
Что ты можешь знать в свои цыплячьи годы о настоящем воспоминании? Для тебя вспоминать означает восстанавливать последовательность жизненных эпизодов и мест, причин и следствий. Настоящее воспоминание — другое. Оно, как событие, стягивает в одну точку, в одну сферу, в одно время всякую всячину, самое разное. и оно возникает неожиданно, от Бог знает какой мелочи: запаха, жеста, мелодии. Вытянулся в кровати, закрыл глаза, перебираешь лениво, все замедленнее, полусонно какие-то заботы, предположения и вдруг замечаешь с удивлением, что все это идет на фоне нехитрого и ни в какой степени не соответствующего им бодрого мотивчика из давнего, довоенного еще прошлого: «Так что ж, пожмем друг другу руки — и в дальний путь на долгие года». Безмятежность летней, открытой танцевальной площадки. и пусть ты не танцуешь, ты выше этого, но ты умеешь влюбляться, и в двух шагах от тебя шаркают туфельки с перемычками, парусиновые тапочки, начищенные зубным порошком. И — «чей-то знакомый, родной силуэт — синий жакэт, синий берэт»... Господи, как сразу вдруг воскреснет вживе то время и окатит, окатит тебя тоской и печалью того, что было после. Почти никому в те года не сужден был долгий путь вдвоем. Эти, в белых носочках, потом вставали в очереди к окошкам для передач.