;;
Вылечил ли меня мой юный психотерапевт?
Сначала-то я подумал, что да, помог, полегчало, я начал дышать. Да, легче мне стало, силы во мне прибывали. Однако писать я, как и до Филиппа, не мог — книга по-прежнему оставалась за семью печатями.
Но мне как-то безразлично это стало.
Почему я все же не пишу, интересовались знакомые. я отвечал: что же писать, уже проехали зеленый свет, уже задвинули тему, осудили и покаялись, время прошло, уже никому это не нужно, а в стол, дескать, писать не умею, рукопись в столе, она ведь как зэк в тюрьме, а я не хочу такой жизни рукописи, какая выпадает заключенному.
На самом же деле я не писал, потому что не хотел, не мог писать. Не из страха перед тем, чтобы пройти это снова, из другого какого-то отталкиванья от написанного мной, от написанного другими. Стыдно сказать, но мне было скучно. Или же, как бы это выразить, — так, знаешь, бывает, когда зайдешь не с того боку. Как бывает, когда по всем реалиям, по всей логике необходимо что-то сделать, и нет никаких убедительных доводов, вообще нет доводов не делать этого, а что-то в тебе противится, ты просто не можешь, и все тут. Ты выжил для того, чтобы сделать это, это было целью, смыслом твоего существования — и отвращенье к деланью, без каких бы то ни было оснований.
Так что эти сеансы закончились для меня несколько оборотным образом. Как если бы я пришел расспросить, как мне пройти через пригрезившееся поле, долину смерти, для встречи с отцом на той стороне поля, и кто-то мне объясняет, как это можно сделать, и я понимаю, что и в самом же деле можно, и благодарю, и ухожу, и меня спрашивают потом: ну что, достиг, — а я: да нет, я передумал идти, я мучился не тем и не о том.
В психоанализе ведь как: ты думаешь не то, что думаешь, ты знаешь не то, что знаешь, ты хочешь обратного тому, что будто бы хочешь. Вспомни историю с Флоренским...
Я должен был написать неисчерпаемое, неподъемное, невозможное, когда и немногого-то не поднять, а оказалось, и этого немногого не нужно было писать. Ни скорби, ни сытости, ни нищете не нужно притворяться ни грудой продуктов, ни грудой трупов. я не хотел писать книги ужасов.
Я спал, я читал, я гулял. я был бездельником праздным.
Однажды ночью меня разбудил удар грома. и хотя я не проспал и двух часов, было впечатление совершенной бодрости. я заснул с вечера в предгрозовой духоте, и сон был нездоровый, душный, муторный. Но когда ударил гром, не первый уже наверное, гром такой, словно ухнула бетонная люстра и звонко рассыпались железки и стекло, — была уже изобильная, ночная гроза, и я был свеж и бодр. Впервые я видел, да что — впервые, единственный раз в жизни, — разноцветные молнии и разноцветные небесные, облачные луга. Молниеносный росчерк огня с огромным наносекундным светом и обширным ландшафтом туч — и мгновенный мрак, и треск, и гул грома. Звук запаздывал, и он был другой, не в образе молнии. Молнии и звук мало относились друг к другу, хотя рождались одновременно.
Когда наступала тьма и шелестел дождь, и казалось, молнии уже кончились, я, как ребенок, продолжал их ждать. Это были молнии, которых ждешь, но которые, конечно же, застают тебя врасплох, неожиданные и мгновенные. Одно и то же небо, но каждый раз новый ландшафт. Ни один ландшафт не повторялся, даже если молния ударяла чуть не в то же самое место.
Луга небес. То, что казалось сплошным, мгновенно оказывалось глубинами и излучинами, лагунами и кудрявостями. Это было как калейдоскоп. Не чувство, не эмоция, а невозможно оторваться. Воздух. Озон. Свежесть. Удары света. Пронзительный, смаргивающий взгляд. Росчерки молний — каждый раз тоже другие. Опустошенность и напряженность ожидания: еще, ради Бога, еще раз. Неповторимость каждого озарения. Еще, еще раз! Ждешь и оказываешься опереженным.
Мозг оставался чист и пуст. Разве что неторопливая, дремотно повторяющаяся фраза: «Есть ли эти мгновенные ландшафты без меня, без взгляда? Эти ландшафты — есть ли они без меня?»
В этом свете не было ни меры, ни смысла, ни памяти. Только мощь. Почему-то чудились сквозь это альпинист и горы: альпинист, слепнущий от сияния снега, и кусок почти черной синевы, кусок горячего неба у отстающей от земли, качающейся белизны.
Я разверзался при каждом всполохе молнии и проваливался в отсутствие, в растягиванье тьмы и тишины с сильным, бессмысленным шорохом дождя. «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — я и молнии, мы были отдельно, сами по себе, но каждая вспышка мгновенно ввинчивала меня в бытие, а тьма из него вынимала.