«Как вы относитесь к роману Фолкнера «Свет в августе»? И несколько слов о Фолкнере как о новеллисте».
Понимаете, antoninewone, какая тут штука? Фолкнер не новеллист. Он совершенно не силён как новеллист, хотя «Засушливый сентябрь» — очень хороший рассказ. Или «Медведь». Ну, «Медведь» не рассказ, а это повесть, новелла, как это называется. Конечно, в этих вещах он силён. Но, в принципе, Фолкнер романист, и вот с этим ничего не сделаешь, у него романный темперамент. Не все его романы одинаково полезны, как йогурты, и не все они хороши. Например, я при всём желании не могу читать «Притчу». Я очень люблю «Свет в августе», о котором вы меня спросили, но мне совершенно безразлично, что там происходит. Он абсолютно гениальный стилист, он замечательный строитель фразы, он великолепно передаёт настроения. Пейзажиста лучше Фолкнера просто не было в американской литературе. «Absalom, Absalom!» («Авессалом, Авессалом!»), этот знаменитый роман, в котором всё хорошо, но я совершенно не помню, что там происходит. Но описание глицинии, сухих её цветков, вот этих свернувшихся от жары кусков лиловой краски на доме, описание жаркого лета на веранде в южном доме — это я помню до сих пор, и это в меня в крови просто. Он гениальный изобразитель! Он великолепный нагнетатель, но его все сюжеты — это какие-то больные истории. Я помню, что в «Свете августа» есть убийство, есть кастрация, есть девушка Лина, которая ищет отца своего внебрачного ребёнка, но атмосфера лесопилки и запахи её мне всё равно помнятся гораздо лучше, чем фабулы.
Я помню, как Светлана Леонидовна Юрченко, преподававшая нам на журфаке английский язык (которая собственно и научила меня, как мне кажется, языку, духу языка), очень точно говорила, что понять прозу Фолкнера невозможно, пока не посмотришь его рисунки. Рисунки Фолкнера мало того, что очень драматичны и очень сюжетны, но они глубочайшим образом простроены, продуманы. И точно так же архитектоника его романов, которая кажется произвольной, случайной, иногда хаотичной, продумана строжайшим образом — для того, чтобы у читателя возникла именно та эмоция, а не другая. И какие бы ужасы, какие кошмары ни происходили, скажем, в романе «Святилище» или в «Осквернителе праха», всё равно итоговая эмоция, которая происходит, — это не ужас, а это какого-то особого рода примирение, благоговение перед жизнью. Вот это то, что он испытывал, выходя из запоя. Фолкнер же перед каждым большим романом уходил в запой. И то чувство блаженного облегчения, которое он испытывал, выходя из этого штопора, каким-то образом пронизывало романы.
Кстати, я очень люблю «As I Lay Dying» («Когда я умирала»), блистательный роман, из которого ещё более блистательный спектакль сделал Карбаускис. Если вы меня сейчас, Миндаугас, слушаете, то хочу вам сказать, что лучшего спектакля я, наверное, так и не видел в Москве. Вот только Някрошюса я могу с этим сравнить. Сделать смешной, весёлый, жизнеутверждающий спектакль (там Германова играет, конечно, потрясающе) из этого дикого романа, в котором столько накручено, который такой мрачный, такой физиологичный и такой при этом прелестный… Там они главную героиню везут хоронить на протяжении всего романа. Там наводнение унесло этот гроб, и вода туда протекла, и главному герою зацементировали переломанную ногу, отец купил патефон — дикое нагромождение абсурда, смешного, трагического! И там ещё, как всегда, бегает у него душевнобольной мальчик. Вот это ощущение никогда не сводится к ужасу и брезгливости, а всегда сводится к какому-то благодарению.
Нет, я Фолкнера очень люблю. Я разделяю ахматовское к нему отношение. Она его читала тоже довольно много в оригинале и говорила: «Да, это страшная густота, но, видимо, современного читателя иначе не пробьёшь». И вот эта густопись, которой так много особенно в ранних романах… Ну, естественно, «The Sound and the Fury» — это просто лучший роман, который можно об этом написать, написать вообще лучший роман о XX веке.
Знаете, меня очень привлекает жанр романа «наваждение». Есть такой жанр, когда ты бесконечно пытаешься что-то выразить тебя волнующее и понимаешь, что все средства недостаточны, не можешь. Рассказываешь историю один раз, потом — другой, третий. И наконец уже не от чьего-то лица, а ты пытаешься её пересказать объективно.