Уайльд ведь вообще, кстати, очень добрый был, он был совершенно не жесток. А вот о Честертоне мы этого сказать не можем, потому что Честертон всю жизнь только писал, а кого он сделал счастливым, кроме своих читателей? Что-то я подозреваю, что я этого вспомнить не могу. Поэтому сейчас, с годами, я думаю, что в добром снобе, в добром эксцентрике больше христианского начала, чем во всей плюшевой прозе Честертона.
Конечно, в огромной степени обаяние Честертона определяется тем, что его на русский язык переводила Наталья Леонидовна Трауберг, Царствие ей небесное, человек изумительного таланта и обаяния. Поэтому я думаю, что очень часто то, что Честертон говорит с нами её насмешливым и милым голосом, очень добрым голосом — это, конечно, нечеловеческое везение. Почитайте его в оригинале. Она довольно точно имитирует его манеру. По большому счёту Честертон, конечно, и сам по себе — это фигура обаятельная. Просто я с годами начал понимать, что обаяние детства приходящее, что есть гораздо большее обаяние взрослости, обаяние риска, которое в Уайльде есть.
И под занавес надо, конечно, сказать собственно о художественных достоинствах. Поэзию Уайльда с поэзией Честертона нельзя даже сравнивать. Стишки Честертон — это абсолютные поделки, а Уайльд — великий поэт, и не только благодаря «Балладе Редингской тюрьмы», но и благодаря гениальным ранним сонетам, благодаря великому стихотворению «To L. L.», адекватный перевод которого на русский, по-моему, так никто ещё и не сделал, кроме уже упоминавшейся Поли Репринцевой. Даже Слепакова, по-моему, с ним не сладила, потому что там очень сложный рисунок строфы.
Что касается рассказов о патере Брауне, буду откровенен: мне кажется, что детектив не может быть ни ясновидческим, ни абсурдным. Это забавные хохмы, но это совершенно не воспринимается в качестве детектива. Честертон умел быть пугающим, умел быть страшным, но быть логичным, быть детективным он не умел. Патер Браун, конечно, очаровательная фигура, очаровательная личность, маленький священник в коричневой рясе, весь соответствующий своей фамилии, но почему-то он у меня ассоциируется ещё и с коричневым цветом фашизма, потому что его здравомыслие слишком близко от этого. Прости Господи, я знаю, что Честертон был святой.
Ну что? Мы прощаемся с вами на две недели. Надеюсь, что вы не успеете соскучиться. Спасибо. До скорого! С Новым годом! Пока!
*****************************************************
22 января 2016>
http://echo.msk.ru/programs/odin/1697726-echo/
Д. Быков― Алло! Добрый вечер, дорогие друзья! Хорошо ли меня слышно? Если кто-то в студии мне может сейчас сказать, что они слышат меня, пусть вторгнутся и скажут. Алло! Не слышу… Ну, ничего, попробуем. «Всё хорошо», — сказали мне. Слава богу.
С вами Дмитрий Быков. Как всегда в это время программа «Один», на этот раз она ведётся по Skype. Разговариваем мы с вами из Америки, где у нас с Михаилом Ефремовым цикл поездок со стихами, частично — лекций. Он читает стихи российских и советских поэтов об Америке, а я частично их комментирую. И плюс по старой граджанин-поэтовской памяти мы пишем какие-то стихи и тут же их читаем, какие-то стихи по заказу местной публики — в основном гуманитарной, которая приходит послушать про литературу. Но это не мешает нам мысленно пребывать с вами, и довольно скоро мы вернёмся. Я надеюсь, что следующую программу буду вести непосредственно из студии живьём. А пока передаю вам привет от Михаила Ефремова, который сейчас осваивает, как раз репетирует разные костюмы на американской сцене. А у меня, как у человека простого, не вовлечённого в репетиционный процесс, есть время поговорить.
Заявок на лекцию очень много, на разных и достаточно интересных для меня тоже авторов. Я волевым решением выбрал Мандельштама, потому что, во-первых, всё-таки 125 лет, и этот юбилей достаточно широко отмечается. Хотя он не ахти какой круглый, но он имеет сейчас, как сказал бы Хармс, какое-то «особое сверхлогическое значение». Поэтому я, конечно, о Мандельштаме поговорю.
И в случае с Мандельштамом есть некоторый парадокс: самый трудный для понимания, возможно самый элитарный (в лучшем смысле слова), ориентированный на узкий круг ценителей поэт обрёл абсолютное гражданское звучание, и более того — стал символом поэтического сопротивления. Мандельштам, который по определению Гумилёва, был представителем редчайшей породы легкомысленных трусов; Мандельштам, который вырвал, конечно, у Блюмкина расстрельные ордера, но потом год скрывался по Закавказью и по друзьям прятался; Мандельштам, который дал пощёчину графу Алексею Толстому, но при этом всю жизнь прожил, как в лихорадке, трясясь в ожидании то ареста, то нищеты, — вот этот Мандельштам сделался символом абсолютно неубиваемой, абсолютно несгибаемой поэтической честности. И его замечательные слова «Я больше не ребёнок! // Ты, могила, // Не смей учить горбатого — молчи!» сегодня миллионы могли бы повторить (и повторяют). Вот это удивительно. Поэтому, конечно, Мандельштам с его парадоксальным общественным звучанием и парадоксальным сегодняшним символическим значением, камернейший из поэтов и, тем не менее, самый гражданственный из них — этот парадокс заслуживает освещения.