Ax, povero[4], ему следовало бы прихватить и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте Ротто, словом — всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в маленькой квартире пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни из густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилось никакой мысли. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же, эта особа была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей хижины и при малейшем противоречии приходила в ярость.
Кто бы мог подумать, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, вдруг раскроется, чтобы извергнуть неудержимый и шумный поток ругательств?
Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание на улице, посреди театрального зала затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего — полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях — словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по — французски, но это послужило лишь к тому, что она позабыла итальянский и создала себе какой‑то смешанный из этих языков, в высшей степени комичный жаргон. Словом, любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, окончилась как роман Шанфлери[5]…
После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Слишком порядочный, чтобы ее бросить, а, быть может, все еще влюбленный, он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом он пятнадцать лет жил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…
Размышляя об этой несчастной жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он — худой, высокий, несколько сгорбленный. Она — широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила и время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за
ними, фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочный час, не хотел пускать нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтообразной лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не следует ли нам убраться.
— Идем скорей наверх, — шепнул нам поэт, и мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще сохранявшего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры!.. Какое унизительное пробуждение к жизни!..
Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившийся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого choulato[6]… Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует рассмотреть ее. Она уже не была красива. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и, особенно, вульгарное выражение рта представляли странный контраст с неизменной и банальной мечтательностью глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная, разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не теряя из виду свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мария-Ассунта в двадцать лет. Пунцовый наряд, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли всю прелесть смуглого лица и бархатистость густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности? В то время как транстеверинка болтала, я с недоумением и любопытством вглядывался в эти прекрасные, глубокие и нежные глаза на портрете.
5