Внешне все было как прежде. Разве что бабушка чаще задумывалась и, помню, сердилась и смущалась, когда вставляла в лифчик вату или когда ей надо было рукой все это поправлять. Хотя это происходило всегда незаметно, и я только дважды или трижды, неожиданно входя в комнату, становился свидетелем того, как это происходит. И еще, помню, бабушка несколько раз говорила, что жизнь пронеслась как одно мгновение, а она ничего и не заметила. И что только вначале время идет медленно, а потом все быстрее, так, что месяцы проскакивают как дни. Я тогда ее не понимал. Неделя казалась мне каким-то бесконечным, тягучим периодом, который становился тем счастливее, чем ближе было до выходных.
А через четыре года болезнь вернулась. Это случилось как-то вдруг, и как-то сразу стало понятно, что это уже все, насовсем. Уже зная, что заболела, в последний какой-то активный пик, бабушка неожиданно вздумала позащищать Ельцина, и я пошел с ней, потому что одну ее отпускать было уже страшно. Это был август 1991 года. Все казалось мне ужасно нелепым. Мы долго шли вместе с толпой, а вокруг все было разрушено, разбито или сожжено. Потом стояли и ждали. И все вокруг тоже ждали, взволнованно переговариваясь. На всех крышах, а их вокруг было много, кучковались снайперы. Неожиданно на балконе, со всех сторон занавешенный бронежилетами охранников, которые они держали в руках, как щиты, возник какой-то одутловатый человек, у которого был виден только нос и часть головы. Внизу, под балконом, бегали люди с повязками общественников и кричали:
— Защитим! Защитим! Живая цепь!
И все, взявшись в руки, выстраивались в цепи. Получилось, наверное, пять или шесть цепей. Подозреваю, что смысл цепи состоял в том, что человек, стоящий в цепи, не имел возможности выхватить спрятанный пистолет и каким-то невероятным чудом попасть в говорящий нос. И мы с бабушкой тоже держались за руки, а нос выглядывал из-за щитов и что-то вещал. Слов было не разобрать, потому что рупор все дробил, но толпа всякий раз очень оживлялась, подхватывая какое-нибудь слово. И бабушка была ужасно торжественная и радостная.
Мне это запомнилось, наверное, потому, что это был какой-то более-менее яркий поступок, а одновременно и последний выход бабушки в свет. Потом начались страшные полгода болезни, когда бабушка выходила из дома все реже, а потом и совсем уже не выходила из своей комнаты. Вторую операцию делать не стали, было уже поздно. Наконец бабушка уже просто сидела на кровати, потому что лежать ей было больно, и не могла она, всегда подвижная и сильная, сутками лежать. Лечили ее как-то ужасно нелепо, какими-то чудо-грибами и даже мочой невинных мальчиков, которую бабушка категорически отказывалась пить, а мамины подруги сердились и уговаривали ее, разумеется, из лучших побуждений, потому что все это знахарство было записано у них в самиздатовских книжечках со ссылками на множество примеров исцелений.
Я заходил к бабушке, и заходил часто. Я чувствовал, что бабушка скоро умрет и что нужно как-то запомнить ее или сказать ей что-то утешающее, но что, я не знал и говорил обычно что-то очень дежурное. Обычно спрашивал, не нужно ли чего.
Наступил март, стало совсем тяжело, и родители решили положить бабушку в больницу. Помню, как бабушку Наташу сносили по лестнице в брезентовых носилках. Несли санитары, папа, еще двое соседей и я. Всего шестеро. Не понимаю, зачем бабушку, которая весила от силы килограммов шестьдесят, нужно было нести такой толпой, но несли именно толпой, и в том, как несли, было что-то испуганное, суетливое. Сносили ее очень торопливо, почти воровато, будто те, кто нес, участвовали в групповом преступлении, следы которого нужно поскорее замести. Бабушка была в коричневом пальто с меховым воротником — она много лет в нем ходила. И в меховой шапке, тоже своей обычной. И эта обычность одежды казалась ужасно нелепой, но вместе с тем где-то и обнадеживающей, потому что раз бабушка выходила в привычной одежде из дома, то все как бы было хорошо.