Выбрать главу

— Не Семена ли сынок?

— Его самого.

— Ой, милушка, прости ты старого, не признал…

Пивкин засмеялся, довольный, медали на крутой груди мелко и весело зазвенели.

— А не видал ли ты, милушка, моего-то сына Степку на войне? — несмело, почти шепотом сказал дед Туча, с какой-то детской мольбой глядя прямо в глаза Михаилу. И тот перестал смеяться, даже замешкался на минуту с готовым сорваться отрицательным ответом.

— Степка Тучаев, сын мой, — подсказал дед.

— А, Степка Тучаев!.. — повторил Михаил, с трудом вспоминая белобрысого тихого парня с голубыми робкими глазами, жившего на другом от Михаила конце Урани. — Степка… Не встречал я его, нет, не встречал…

— Не встречал… — отозвался, как эхо, дед.

— Война-то уж больно большая, — сказал Михаил.

Дед опустил белую голову и молчал. Михаил тронул его за плечо.

— Не горюй, дед, не горюй, — сказал он бодро. — Еще не все солдаты домой пришли…

Дед Туча не ответил, не поднял головы.

2

— А как мои-то здесь живы-здоровы? — спросил Михаил, когда они пошли с Захарычем по улице.

— Да ждет тебя твоя Матя не дождется, вчера только ее видел.

— Ждет, говоришь? Эх, Костя, а я-то как денька этого ждал, когда по улице своей пойду!.. — И Пивкин даже притопнул, словно проверяя твердость и надежность своей родной земли. К нему опять возвращалось то радостное, счастливое состояние, в котором он предстал перед Захарычем, ему хотелось дурачиться, хотелось крикнуть на всю Урань: «Я пришел, я — Михаил Пивкин!..» И он с широкой улыбкой озирался по сторонам, и все было здесь мило ему: и эти избы под серой соломой, и колодцы, и березы, и сама зеленая улица.

Захарыч рядом скрипел костылями и, поглядывая на счастливого друга, тоже улыбался понимающе.

— Эх, Костя, тысячу четыреста семнадцать дней не было меня дома! Эх, мать честная!..

— Это по какой же бухгалтерии?

— По самой обыкновенной — тысячу четыреста семнадцать дней шла война. Я, брат, в госпитале лежал, все подсчитал!

— А ты знаешь, которым ты вернулся в село и сколько вообще вернулось на сегодняшний день? — И сам ответил: — Ты, Миша, только шестьдесят третий…

— Да, не густо, — согласился Михаил.

— Ждут вас, фронтовиков-мужиков, как манну небесную. Изломались бабы за войну, все жилы повытягивали, а вы вон какие вертаетесь — без рук, без ног…

— Зато с бородой! — Михаил никак не мог принять этого серьезного тона Захарыча.

— Борода сама растет, ее поливать не надо.

— Ничего, Костя, не ворчи, вот все соберемся, сколько нас еще осталось, за все отработаем, все наверстаем, успевай только записывать в своих книгах новорожденных граждан — дай срок!

— За этим-то у таких рыжих дело не станет, — ворчливо заметил Захарыч, — да вот как из разрухи выбиться — кругом дыра на дыре…

— Ну, живы будем — не помрем!

— Помереть-то, может, не помрем, а с голоду многие у нас опухли.

— Неужели так худо дело, Костя? — спросил, останавливаясь, Михаил.

— Худо. До нового хлеба едва тянем, а ждать-то нечего — горит все, видишь, пекло какое.

Но Михаил не мог еще всерьез воспринять заботу Захарыча, ему, видно, казалось, главная беда для земли и для жизни на ней прошла — фашисты разбиты, победа добыта, на земле мир, а урожай, хлеб, молоко — это все пустяки, с этим-то как-нибудь справимся. И не то чтобы он не понимал Захарыча совсем, нет, он понимал, но сердце его полно было выстраданным счастьем, и все, что попадало теперь на глаза, радовало его и не могло насытить.

— Худо, — повторил Захарыч. — Колхоз едва скрипит…

— Председатель-то кто теперь?

— Володька Лепендин. Помнишь?

— Сергея Кирилловича сын?

— Он самый. В марте вернулся по контузии.

Конечно, Михаил хорошо помнил Володьку Лепендина, черноволосого, крепкого и живого парня с Сенгеляйского конца, первого тамошнего коновода, с которым, бывало, не раз сталкивались и на гулянках в клубе из-за девчат: кажется, испокон веку в Урани ребята с Сенгеляйского конца не могли мирно поделить первых красавиц с парнями с ихнего, Хованьского конца. Да ведь и сам Михаил из-за своей Матрены не с Володькой ли цапался? Эх, мать честная, сколько же воды утекло в речке с той далекой поры!.. И война эта — как пропасть, как страшный какой-то рубеж, через который выпало перешагнуть одному, может быть, из сотни… И вот ему, Михаилу Пивкину, эта счастливая доля выпала. И вот Володьке — тоже. А что касается полей и лугов, так разве в диковинку ему держать в руках косу?! Правда, сейчас руки привычны больше к автомату, чем к косе, но, кажется, и они истосковались по гладкому, жаркому окосью. Да теперь уж скоро, теперь уж все рядом — и поля, и луга! Рядом и дом свой, где ждет Михаила его жена Матя! Ждет!.. Сколько раз о ней подумано за годы эти лихие, сколько раз вспоминались руки ее, плечи, глаза!.. А бывало, во сне так ясно, так близко ее почувствуешь, что вздрогнешь от этого наваждения и проснешься, озираешься, точно оглушенный. О дом родной!.. Как будто незримая, невидимая, но такая крепкая пуповина связывала тебя все эти лихие годы с родным домом, и вот не порвалась, выдержала, привела тебя обратно на родную улицу!.. И сколько по ней-то хожено было в мыслях, да разве сравниться тем снам с этой вот солнечной явью! Эх, мать честная!.. И дома вроде бы меньше стали, чем были четыре года назад, и березы не такие высокие да толстые, и палисаднички-то вовсе куцые, и окошки-то кривые да подслеповатые, но зато вот оно все, вот — можно рукой потрогать, если глазам не веришь! Да и сколько повидал городов разных и сел за годы эти, за эти тысяча четыреста семнадцать дней, по каким только улицам не ходил, да ведь разве сравниться тем улицам с этой вот зеленой дорогой!.. Эх, мать честная, Урань ты моя!.. Травка ты шелковая!..