Дело же это заключалось в том, чтобы выхлопотать разрешение на открытие церкви в Урани. Отец Алексей, саранский священник, старик древний и умный, к которому Парасковья ездила за советом, только головой покачал: нет, у него уже нет сил на эти трудные хлопоты. Но если Парасковья в этом богоугодном деле исполнится решимости, то лучшая ей помощь может быть только от самих жаждущих жителей Урани, — много ли таких в селе?
— Много! — твердо отвечала Парасковья.
Разговор этот был после службы, в опустевшей церкви. Пахло еще ладаном, тихо и тонко дымили погашенные желтенькие свечки, и молодой дьяк в черной рясе деловито, с озабоченным выражением лица сновал в алтарь и обратно, широко распахивая створки царских врат. Он искоса поглядывал на Парасковью и, кажется, сердился на то, что она задерживает едва стоявшего на ногах отца Алексея.
— А нет ли у тебя, батюшко, знакомых? — спросила Парасковья. — Чтобы он направил куда, подсказал, в какие двери стучаться.
— Знакомых… — задумчиво повторил отец Алексей. — До войны служил в Преображенском храме отец Мефодий, да теперь и не знаю, жив ли… А больше и нет никого, — тихо добавил он.
— Не напишешь ли ему письмецо? — вкрадчиво спросила Парасковья. — Я бы отвезла.
Отец Алексей подумал с минуту, опустив глаза.
— Что писать… — тихо сказал он. — Писать надо к властям.
— А чего писать-то, скажи?
— Ты говоришь, многие жители у вас в Урани просят о храме, вот они и могут написать, а я — что, кто меня послушает… — Отец Алексей оглянулся на остановившегося неподалеку дьяка, кивнул ему и сказал Парасковье: — Пойду я, что-то устал очень…
И вот этот совет, который дал ей отец Алексей, Парасковья и осуществляла в последние дни. Прошение об открытии храма в селе Урань было подписано едва ли не сотней подписей. Большинство этих корявых буковок было и не разобрать, да и сама Парасковья не могла бы теперь и сказать, где подпись собственноручная, а где и нет: она — «Прости меня, грешницу!» — расписывалась за тех старух и баб, кто или не умел писать, или просто страшился приложить свою руку, хотя на словах и ратовал за это дело. Так или иначе, но теперь бумага выглядела внушительно, и это вселяло бодрость в Парасковью.
Пришла наконец-то и Глебиха Тарычева, которую Парасковья ждала с особенным нетерпением: Глебиха должна была принести пожертвованные на будущий храм деньги еще не забывших Христову веру жителей Сенгеляя, районного села. Таких, правда, было немного, да и что могли дать старухи и вдовые бабы, но ведь недаром молвится: с миру по нитке — нищему рубаха. Однако, как только вошла раскрасневшаяся от ходьбы и холода Глебиха, Парасковья по выражению ее простодушного лица поняла, что Глебиха пришла не пустая. Впрочем, разве у нее поймешь? — она всему рада, за хорошее слово готова тебе в ноги пасть. Но чтобы не заводить при посторонних ненужные разговоры, Парасковья скорее достала покры, и Евдокия с Алдой, затая дыхание и не спуская глаз с Парасковьиных рук, сели к столу. Глебиха, раздевшись и напившись воды из кадки, тоже села, навалившись тяжелой мягкой, как подушка, грудью на столешницу, — тоже ждет, бедная, что однажды вот так же Парасковья бросит по столу свои волшебные правдивые покры и скажет: «Ну вот, едет наконец-то Глеб твой в Урань, дождалась», — и знает Парасковья, что все забудет эта простодушная баба, простит своему Глебу и «новую фронтовую жену», о которой он сам ей написал, уверяя, что не вернется в Урань, все простит глупая баба и побежит встречать своего блудливого козла на станцию… Но нет, не обещают пока Парасковьины покры такого праздника Зинке Тарычевой, а проще говоря — Глебихе, нет, не обещают.
Вот Аверяскина Евдокия — другое дело. И хоть всякий раз просит она Парасковью кинуть покры на Ивана своего Филипповича, но пока будущее его беспечально — так говорят покры устами своей хозяйки.
Трясет Парасковья в ладони горсть сливовых косточек и шепчет:
— Пократ каян, пократ ёрдан, покры сыплю, покры бросаю, скажите всю правду, не обманите: где Иван добро найдет и где Иван зло обойдет… — и ровным неприметным движением рассеяла косточки по столу. Словно завороженные, склонились Алда и Глебиха к столу, а Евдокия и дышать перестала: судьба ее Ивана — это ведь и ее судьба, ее жизнь, и вот она тут написана в странной, одной Парасковье ведомой россыпи обыкновенных вроде бы, однако так много таящих в себе сливовых косточек. Почему вот эта косточка так далеко отскочила от других, даже чуть не упала на пол? Почему вот эти легли так тесно, точно спаянные? Почему тут сбежались грудкой три, а вот тут — вытянулись ровной цепочкой? Чудится по всей этой россыпи и самой Евдокии какое-то значение, и она вроде бы о чем-то догадывается, но понимать язык покр может только Парасковья. И под тихие охи и ахи Алды и Глебихи она читает, отодвигая в сторону то две (близкая дорога), то три косточки (неприятный разговор в казенном доме), то вдруг, пристально взглянув на россыпь, выкатывает из середины какую-нибудь одну, говоря: