Два года назад, сразу после знаменитой победы Наполеона в Пруссии, Давиль написал поэму «Битва при Иене»,[17] быть может, именно затем, чтобы, безмерно восхваляя императора-победителя, заглушить в себе сомнения и отогнать страх. Как раз когда он собирался дать свою поэму в печать, один его земляк и старый товарищ, старший офицер при морском министре, сказал ему за рюмкой кальвадоса:
– Знаешь ли ты, что прославляешь и кого превозносишь? Понимаешь ли ты, что император безумец – безумец! – и держится он только кровью своих побед, никуда и ни к чему не ведущих. Знаешь ли ты, что все мы вместе стремительно несемся навстречу огромному несчастью, ни название, ни размеры которого нам не известны, но которым, несомненно, окончатся все наши победы? Не знаешь? Ну вот, потому ты и можешь прославлять их в стихах.
В тот вечер друг его выпил лишнее, но Давиль не мог забыть ни его расширенных зрачков, прозорливо глядевших вдаль, ни его шепота, в котором, помимо запаха алкоголя, чувствовалось убеждение. А трезвые люди нашептывали те же мысли, только в других выражениях, или скрывали их за беспокойным взглядом.
Давиль решил все же напечатать свою поэму, хотя и с колебаниями и без уверенности как в пользе своих стихов, так и в длительности побед. Это чувство неуверенности, тогда только начавшее распространяться среди людей, в душе Давиля вырастало в личное горе.
В таком сложном и тяжелом душевном состоянии Давиль прибыл в качестве консула в Травник. То, с чем он столкнулся здесь, не могло ни ободрить, ни успокоить, а, наоборот, только еще больше взбудораживало и волновало.
Все пережитое с новой силой всколыхнулось в Давиле при первой же встрече с молодым человеком, с которым предстояло ему теперь совместно жить и работать. Наблюдая за тем, как просто он держит себя, как смело и легко обо всем судит, Давиль думал про себя: «Не то страшно, что мы стареем, слабеем и умираем, а то, что нас догоняют и сменяют новые люди, молодые и совсем иного склада, чем мы. В сущности, это и есть смерть. К могиле не тянут, а подталкивают сзади». Консул сам подивился таким мыслям, вовсе не соответствовавшим его обычному складу мышления, и сразу их отбросил, приписав их «восточному яду», который рано или поздно должен подействовать на каждого и уже, как видно, начал проникать и в его мозг.
Этот молодой человек – единственный француз в здешней пустыне и единственный его настоящий сотрудник – был настолько во всем отличен от него (или, во всяком случае, так выглядело), что Давилю иногда казалось, будто он живет рядом с иностранцем и врагом. Но что больше всего беспокоило и раздражало его в молодом человеке – это отношение (вернее, отсутствие отношения) к «самому главному», что заполняло всю жизнь Давиля, – к королевской Франции, к революции и Наполеону. Эти три понятия представляли для консула и людей его поколения чрезвычайно запутанный клубок столкновений, взлетов, увлечений, светлых подвигов, но вместе с тем и колебаний, скрытого неверия, тайных сделок с совестью без ясного исхода, со все меньшей надеждой на длительное умиротворение; означали страдание, которое они носят в себе с самого детства и которое будет, по-видимому, сопутствовать им до могилы. Но в то же время и именно поэтому страдание это было близко и дорого им, как сама жизнь. Между тем молодой человек и его сверстники, как казалось Давилю, не видели во всем этом ни мучений, ни загадок, ни поводов для жалоб или размышлений. Для них это были простые и обыденные вещи, над которыми не стоило ломать голову и тратить много слов для их объяснения. Франция королей – сказка, революция – смутное воспоминание детства, а империя – сама жизнь, жизнь и карьера, естественное и ясное поприще неограниченных возможностей, действий, подвигов и славы. И действительно, для Дефоссе строй, в котором он жил, – империя, – представлял единую и единственную в своем роде реальность, в прямом и переносном смысле протянувшуюся от одного края горизонта до другого и исчерпывающую все содержание жизни. А для Давиля это был только случайный и неустойчивый порядок вещей, мучительное становление которого он когда-то пережил и видел собственными глазами и временный характер которого почти всегда сознавал. В отличие от Дефоссе он хорошо помнил то, что было до этого, и часто думал о том, чего еще можно ждать.
Мир идей, бывший для поколения Давиля подлинной духовной родиной и настоящей жизнью, для поколения молодых, по-видимому, не существовал вовсе; зато для них существовала «живая жизнь», мир вещей, ощутимых фактов и очевидных, измеримых успехов и поражений, некий новый страшный мир, раскрывавшийся перед Давилем как холодная пустыня, гораздо страшнее революции со всей ее кровью, страданиями и духовной ломкой. Это было поколение, взращенное на крови, лишенное всего и стремящееся ко всему, словно бы закаленное в огне.
Как все остальное, Давиль и это, несомненно, обобщал и преувеличивал под воздействием необычной среды и тяжелых условий. Он часто сознавался себе в этом, так как по своему характеру не любил противоречий и не хотел признавать, что они вечны и непреодолимы. Но перед ним в качестве постоянного напоминания стоял молодой человек с проницательным взглядом, холодный и чувственный, свободный и уверенный в себе, не отягощенный ни предрассудками, ни сомнениями, который видел вещи вокруг себя такими, каковы они есть, и дерзко называл их подлинными именами. При всех его способностях и доброте, это был человек нового, «анимализированного», как говорили сверстники Давиля, поколения. «Так вот каково дитя революции, свободный гражданин, новый человек, – думал Давиль после каждого разговора с молодым чиновником, когда оставался один. – Может быть, революции порождают чудовищ? – испуганно спрашивал он себя. И часто отвечал: – Да, зачинаются они в величии и моральной чистоте, а порождают чудовищ».
И тогда – по ночам – он чувствовал, что его одолевают черные мысли, грозя полностью овладеть им, и что он бессилен справиться с ними.
В то время как Давиль боролся с мыслями и настроениями, вызванными приездом молодого чиновника, этот последний записал о Давиле в своем дневнике, предназначавшемся для парижских друзей, только следующее: «Консул такой, каким я его себе представлял». А представление это сложилось у него по первым донесениям Давиля из Травника, а главное, по рассказам старшего коллеги в министерстве, некоего Керена, славившегося тем, что он знал всех чиновников министерства иностранных дел и мог в нескольких словах обрисовать более или менее точно «моральный и физический облик» каждого из них. Керен, человек проницательный и остроумный, не нашел применения своим талантам, и зарисовка устных портретов вошла у него в плоть и в кровь, превратилась в настоящую страсть. Он целиком предался этому бесполезному занятию, походившему иногда на точную науку, а иногда на обычную сплетню, и мог в любое время воспроизвести портрет каждого человека от слова до слова, будто весь текст был напечатан у него в голове. Этот самый Керен сказал Дефоссе о его будущем начальнике следующее:
– Жан Давиль появился на свет человеком прямолинейным, здоровым и – заурядным. По своей натуре, происхождению и воспитанию он был создан для обыкновенной, спокойной жизни без больших взлетов и тяжких падений, без резких перемен вообще. Растение умеренного климата. С врожденной способностью легко вдохновляться и увлекаться идеями или личностями, с особой склонностью к поэзии и поэтическому настрою души. Но все это не выходя за пределы счастливой посредственности. Спокойные времена и уравновешенные обстоятельства делают таких заурядных людей еще более заурядными, а бурные времена и великие потрясения создают из них весьма сложные характеры. Это произошло и с нашим Давилем, очутившимся в водовороте чрезвычайных событий. Все это, разумеется, не могло изменить подлинную его природу, но наряду с врожденными свойствами у него появились и новые, прямо им противоположные. Не будучи в состоянии и не умея быть бесцеремонным, жестоким, бессовестным или двуличным, Давиль, чтобы удержаться и защищаться, стал боязливо скрытен и суеверно осторожен. Из здорового, честного, предприимчивого и веселого он постепенно превратился в чувствительного, колеблющегося, медлительного, недоверчивого и склонного к меланхолии человека. А так как все эти качества были чужды его подлинной натуре, то у него получилось странное раздвоение личности. Короче, он один из тех людей, которые оказались своего рода жертвами великих исторических событий, так как не в силах были им противостоять, подобно некоторым исключительно сильным личностям, но и не могли с ними примириться, как поступает толпа. Это тип «жалующегося» человека, и до конца дней своих он будет жаловаться на все, даже на самую жизнь.
17