Священник долацкой церкви, грубый и толстый Иво Янкович, учтиво и рассеянно выслушивал ее жалобы и стенания и утешал бездумно и небрежно, как утешают детей, говоря первое, что придет в голову, и повторяя, что человек должен все переносить кротко и смиренно, ибо и грязь и пыль тоже в конце концов божий дар.
– Впрочем, давно уже сказано: «Castis omnia casta». Для чистых сердцем все чисто, – перевел священник с бесцеремонностью, свойственной толстякам и старым монахам.
Напуганная и опечаленная всем окружающим госпожа фон Миттерер не выходила из дому, избегала людей, не желала даже смотреть на город. По целым дням, не снимая перчаток, сидела в кресле, покрытом белым чехлом, который часто меняли, и не позволяла никому даже близко подходить к себе. Но все равно ее преследовало ощущение, что она утопает в грязи, пыли и вонище. А когда муки становились невыносимыми, что бывало часто, она врывалась к мужу и, не давая ему работать, горестно упрекала его за то, что он завез их сюда, и, вся в слезах, требовала, чтобы они немедленно покинули эту грязную и несчастную страну.
И все это повторялось неоднократно, пока не вступала в действие сила привычки или пока одна мания не сменялась другой.
После генерального консула главной личностью в консульстве был переводчик и секретарь Никола Ротта (Rotta). Раньше он служил в земунском гарнизоне, и фон Миттерер взял его с собой в Травник.
Это был человек маленького роста, горбатый, хотя горб особенно не выдавался, с сильно развитой грудной клеткой и большой головой, откинутой назад и тонущей в приподнятых плечах; на лице выделялись крупный рот и живые глаза; во вьющихся от природы волосах была заметна проседь. Ноги, короткие и тонкие, были обуты в низкие сапоги с отогнутыми голенищами или в шелковые чулки и башмаки с большими позолоченными пряжками.
Не в пример своему начальнику, человеку воспитанному и простому в обращении, относившемуся к людям с грустной благожелательностью, его ближайший помощник держал себя заносчиво и грубо как с мусульманами, так и с христианами. Его угрюмое молчание было таким же тяжелым, неприятным и оскорбительным, как и его слова. Низенький и горбатый, он ухитрялся смотреть свысока даже и на самого высокого человека, вдвое выше себя. Его мрачные глаза с нависшими тяжелыми веками на большой и закинутой голове выражали оскорбительную скуку и презрительную усталость, словно он видел своего собеседника где-то в отдалении и глубоко под собой. И только в присутствии высокопоставленных и важных лиц (а он прекрасно знал, кто важный, кто нет и только выглядит таковым), переводя их речи, он опускал глаза и взгляд его становился в одно и то же время и дерзким, и снисходительным, и непостижимым.
Ротта говорил на многих языках. (Травничане как-то подсчитали, что он знает десять языков.) Но главное искусство его заключалось не в том, что он говорил, а в том, что он умел заставить противника замолчать. У него была привычка, закинув голову и прищурившись, смерить своего собеседника высокомерным взглядом и проговорить сухо и вызывающе:
– Ну и что? Что дальше-то? Что?
И от этих ничего не значащих слов, произнесенных на особый манер, часто смущались и самые смелые люди, меркли и отпадали самые веские доводы и доказательства, самые справедливые требования.
И только в Цезаре Давне Ротта нашел достойного соперника и собеседника. После того как Давна, еще до их приезда в Травник, так ловко обстряпал дело с фирманом и бератом и заставил их просидеть две недели в Дервенте, словно каких-то проходимцев, Ротта отнес его к разряду противников высшего класса, к которым следует относиться серьезно. И Давна, со своей стороны, оценил Ротту; сведения о нем он получил от одного белградского торговца. Встречи этих двух людей не походили на их встречи с другими. В обращении друг с другом они принимали легкий и шутливый тон, в котором должны были слышаться беспечность и пренебрежение, а крылись напряженная осторожность и тайный страх. Они обнюхивали друг друга, как два зверя, и присматривались друг к другу, как два мошенника: оба прекрасно знали, что они мошенники, но не знали как следует приемов и повадок друг друга.
Разговоры, начинавшиеся обычно по-французски, в светском тоне и выражениях, взятых из консульского лексикона, переходили иногда в грубые препирательства на сочном, исковерканном венецианском диалекте, на котором говорят по всему средиземноморскому побережью. Тогда толмачи сбрасывали с себя благородные маски и вели по левантинскому обычаю словесную перепалку, совершенно забывая о всяком приличии и употребляя самые непристойные выражения, сопровождаемые неописуемыми жестами и мимикой.
– Благослови, высокочтимый отче, благослови смиренного слугу святой матери церкви. – И Давна комически кланялся Ротте, издеваясь над его заигрываниями с монахами.
– Да благословят тебя якобинские дьяволы из пекла, – спокойно отвечал Ротта, словно повторяя заученную роль.
– А ведь вы лижете алтарь этих монахов, лижете! – говорил Давна.
– А вы рады бы лизать им и то, чего вообще не лижут, если бы попы захотели. А они не хотят. От вас, французов, им ничего не надо. Но, слышал я, вы открываете синагогу в крыле императорского французского консульства.
Нет, не открываем. На что нам синагога? Гораздо приятнее ходить в церковь в Долац и смотреть, как его превосходительство императорский и королевский генеральный консул и его уважаемый переводчик прислуживают отцу Иво во время мессы.
– А почему бы нет? Я могу и это.
– Знаю, знаю. Ты все можешь. Одного только не можешь. Подрасти не можешь!
– Ты прав. Этого, видишь ли, никак не могу, – отвечал горбун не моргнув глазом, – но, поверь, ничуть об этом не жалею с тех пор, как встретил тебя, долговязого. И подумать только, как ты еще вытянешься после смерти. Вот будет задача подыскать гроб для такого покойничка!
– Эх, кабы посчастливилось мне видеть твою кончину, не пожалел бы ни труда, ни денег, а уж нашел бы тебе гробик! – И Давна раздвинул руки на аршин.
– Э, нет, нет! Я еще умирать не собираюсь. Да и с чего мне умирать, ведь не ты меня лечишь?
– Кто тебя станет лечить, холера разве!
Знаю, что вы с ней коллеги. Только она убивает, по крайней мере, бесплатно. Правда, у тебя рука вернее. От нее можно как-нибудь остеречься и уцелеть, а от тебя уж не спасешься.
В таком духе и продолжается беседа, пока оба не разразятся смехом, глядя друг на друга наглым и пронизывающим взглядом.
Разговоры эти, происходившие всегда без свидетелей, были своего рода разрядкой и гимнастикой для обоих толмачей. Заканчивались они снова по-французски, учтиво и церемонно. И, глядя, как низко кланялись они на прощание, снимая шляпы, жители Травника делали всевозможные заключения из дружественного и длительного разговора чиновников двух христианских государств.
Со всеми остальными в Травнике Ротта держался одинаково: нагло, угрюмо, недоверчиво, деловито и лаконично.
Родом из Триеста, Ротта был двенадцатым ребенком в семье Джиованни Скарпаротта (Giovanni Scarparotta), бедного сапожника, умершего от пьянства. Двенадцатый ребенок, маленький уродливый горбун, был так слаб в первые месяцы жизни, что постоянно зажигали свечу и раз даже омыли его и приготовили к погребению. Но когда этот бледный, тщедушный и горбатый мальчик пошел в школу, оказалось, что он способнее всех своих братьев и что из него может выйти нечто большее, чем были его отец и дед. И в то время как остальные братья, рослые и здоровые ребята, пошли либо в моряки, либо в ремесленники или предались тем неопределенным занятиям, которые в Триесте дают такой же заработок, как и обычное ремесло, горбуна взяли на службу в канцелярию пароходного общества.
Тут слабенький и молчаливый мальчик с большими глазами и чувственным ртом на бледном лице, разнося почту и оттачивая перья, впервые увидел, как выглядит жизнь господ в больших и чистых домах, жизнь богатых людей в благоприятных условиях, в обществе, где разговаривают, не повышая тона, и обращаются друг с другом вежливо, где никогда не говорят о еде, одежде, и прочих насущных потребностях, как о вещах само собой разумеющихся, и где все помыслы и усилия направлены к каким-то отдаленным, высшим целям. Мальчик сравнивал эту жизнь, в которую он мог заглянуть только днем, когда обходил канцелярии, с теснотой, грязью и убожеством отцовского дома, с мерзостями, ссорами и грубостью в своей семье и у соседей. И безмерно страдал от этого сравнения. Теперь, когда он узнал, что существует и другая жизнь, он уже не мог оставаться в нищете, в которой родился и в которой ему суждено было прожить всю жизнь. И как-то раз перед рассветом, после ночи, проведенной в мучительных размышлениях, мальчик вылез из-под лохмотьев, под которыми спал и к которым испытывал непреодолимое отвращение, и на коленях, обливаясь слезами, поклялся, сам не зная кому и чем, что он или избежит участи своих близких, или вообще не будет жить.