Выбрать главу

Так Давиль разговаривал сам с собой, возвращаясь к письменному столу возле занавешенного окна. Но мысли продолжали его преследовать; он беспомощно боролся с ними, неспособный заняться чем-либо другим.

«Даже и их ужасающее пение он считает интересным. И это находит возможным защищать», – жаловался про себя консул.

Подгоняемый болезненным желанием расквитаться задним числом с молодым человеком, консул стал быстро и безостановочно писать на белой бумаге, предназначенной для стихов о подвигах Александра Великого:

«Слушал я песни этого народа и убедился, что и в них он вносит все ту же дикость и нездоровую злобу, которые вкладывает в любое проявление своего духовного и физического начала. Один француз, свыше ста лет тому назад проезжавший по здешним местам и слышавший этих людей, отметил в своих путевых записках, что их пение больше похоже на завывание собак. А между тем или люди здесь изменились к худшему, или добрый старый француз недостаточно познакомился с этой страной, только я нахожу, что в завывании собак гораздо меньше злости и ожесточения, чем в пении здешних людей, когда они пьяны или взбешены. Я наблюдал, как они вращают глазами во время пения, скрежещут зубами, бьют кулаком в стену, то ли спьяна, то ли просто побуждаемые потребностью орать, ломать и крущить. И я пришел к заключению, что все это не имеет ничего общего с известной нам музыкой и пением других народов, а служит лишь способом выражения скрытых страстей и дурных наклонностей, которые при всей своей распущенности они не могут выразить непосредственно, ибо сама природа противится этому. Я говорил об этом с австрийским генеральным консулом. Человек повоенному суровый, он все же почувствовал весь ужас воплей и визгливых завываний, которые раздаются по ночам на улицах и в садах, а днем доносятся из постоялых дворов. „Das ist ein Urjammer“,[32] – сказал он. А мне все кажется, что фон Миттерер, по обыкновению, ошибается, переоценивая этих людей. Это попросту беснование дикарей, утерявших простодушие».

Узкий листок бумаги был весь исписан. Последнее слово едва уместилось внизу, в уголке. Быстрота, с которой свободно возникавшие слова и сравнения ложились на бумагу, воодушевили консула, и ему сделалось как будто легче. Усталый, отравленный заботами, перегруженный обязанностями, казавшимися ему в этот вечер непомерно тяжелыми, страдающий от плохого пищеварения и бессонницы, с которыми был неразлучен, он неподвижно сидел, склонясь над своей рукописью, погруженный в свои мысли, когда постучалась госпожа Давиль.

Она уже была готова ко сну. Под белым платком черты лица ее выглядели еще мельче и острее. Она только что перекрестила уснувших детей, старательно укутала их одеялом и, опустившись на колени, прошептала стародавнюю вечернюю молитву, прося бога послать ей мирный сон и чтоб поутру она встала с постели живая и здоровая, такая, «как, она твердо верит, она встанет из могилы в день Страшного суда». Теперь, держа в руке свечу, она заглянула в полуотворенную дверь.

– Довольно на сегодня, Жан. Пора спать.

Давиль, улыбнувшись, сделал успокоительный жест рукой и отослал ее спать, а сам остался сидеть над исписанными бумагами. Так сидит он обычно, пока у него не зарябит в глазах, строчки не сольются и все спутается и помутнеет, как ночная картина мира, днем ясного и понятного.

Тогда он поднимается от стола, подходит к окну и, слегка отодвинув тяжелую портьеру, смотрит в непроницаемую тьму, стараясь разглядеть, горит ли еще свет в Конаке и в австрийском консульстве – последние следы дневной жизни. Но вместо этого в затуманенном стекле перед ним возникает отражение его освещенной комнаты и неясные очертания собственного лица.

Если бы кто-нибудь посмотрел в это мгновенье в сторо-: ну французского консульства сквозь темноту, насыщенную туманом и мелким холодным дождем, он увидел бы полосу света, но никогда бы не догадался, над чем мучится и почему бодрствует здравомыслящий и серьезный консул, который днем не тратит ни одной минуты на ненужные, бесполезные вещи, непосредственно не связанные с его работой.

Но не только консул не спал в этом большом доме. На втором этаже, как раз над его комнатой, были освещены три окна, задернутые шторами из боснийского полотна. Тут над своими бумагами сидел Дефоссе. По другим причинам и другим образом он тоже бодрствовал и проводил ночь совсем не так, как ему было бы желательно и приятно. Дефоссе не перебирал в памяти дневные разговоры; наоборот, уже через пять минут он забывал и про них и про консула. Его не угнетали ни усталость, ни жажда покоя, ни забота о завтрашнем дне, но его тоже терзало беспокойство, душили желания неудовлетворенной молодости.

По ночам воскресают воспоминания о женщинах, даже не воспоминания, а живые образы; белизной своей кожи, блеском улыбок они, словно резким криком, разрывают мрак и тишину и вторгаются в его просторную комнату. Перед глазами встают и широкие, юношески смелые планы, с которыми он выехал из Парижа и которые должны были увести его далеко от этой засасывающей провинции; он видит себя в каком-нибудь посольстве или в парижском обществе, там, где и надлежит ему быть, и таким, каким он желает стать.

Так каждую ночь воображение играло его чувствами и самолюбием, чтобы затем покинуть и отдать во власть смертоносной боснийской тишины; и теперь дыхание этой тишины мучило и угнетало его. Днем ему удавалось отогнать ее и заглушить тоску работой, прогулками и разговорами, но по ночам это требовало усилий и напряжения, и бороться становилось все труднее, так как тишина одолевала, стирала голоса и заставляла умолкнуть тихую, призрачную жизнь города, она накрывала, охватывала и пронизывала все живое и мертвое.

С того самого дня, когда, как мы видели, Дефоссе покинул Сплит и над Клисом в последний раз окинул взором обработанные земли внизу и далекое море, он, в сущности, непрестанно соприкасался с этой тишиной и постоянно боролся с ней.

Он ощущал ее всюду вокруг себя. В архитектуре домов, фасадом выходящих во двор, а глухой стеной, словно комуто назло, – на улицу; в одежде мужчин и женщин, в их взглядах, которые много говорят, ибо уста их немы. Даже в их речах, когда они осмеливались говорить, умолчания были значительнее слов. Он слышал, как тишина проникала между слов в каждую их фразу и между звуками – в каждое слово, будто разрушительная вода в утлую лодчонку. Он слышал их гласные, протяжные и бесцветные, отчего речь мальчиков и девочек была похожа на невнятное воркование, растворяющееся в тишине. И само пение, доносившееся с улицы или откуда-то со двора, было не чем иным, как тягучей жалобой, начало и конец которой терялись в тишине, являющейся составной и наиболее выразительной частью песни. Да и то, что можно было наблюдать в жизни при солнечном свете, чего никак не удавалось ни скрыть, ни замолчать, – немного роскоши или мимолетный блеск чувственной красоты, – и оно просило тайны и молчания и, приложив палец к губам, убегало в безвестность и тишину, как в первые открытые ворота. Все живые существа и даже вещи боялись звуков, прятались от взглядов и замирали от страха, как бы не пришлось сказать слово или быть названным настоящим именем.

вернуться

32

Это извечная скорбь (нем.).