Эта комната – излюбленное место фон Миттерера, здесь он проводит лучшие свои часы. Сидя возле свечей над исписанными листами бумаги, окруженный тишиной, он и сам чувствует себя точно в крепости, где он скрыт и защищен, далек от всяких колебаний и недоумений и ясно представляет свои задачи. Начиная с почерка и манеры выражаться и кончая рассуждениями, которые он высказывает, и помыслами, которыми руководствуется, – все связывает его с великой императорской и королевской армией, как с чем-то прочным, постоянным и верным, на что человек может опереться, забыв о всех своих личных заботах и колебаниях. Она давала ему почувствовать, что он не одинок и не предоставлен слепому случаю. Над ним – длинный ряд начальников, под ним – ряд подчиненных. Это сознание придавало ему силы, поддерживало его. Все пронизано и связано бесконечными правилами, традициями и привычками, все обобщено и предусмотрено, постоянно, неизменно и живет дольше человека.
В такую ночь и в таких условиях, когда каждый спасается своей иллюзией, нет большего счастья и лучшего способа забвения. И фон Миттерер писал – строку за строкой, лист за листом – обширный доклад о стратегическом положении Травника и его окрестностей, который никогда никто не прочтет и который с чьим-то небрежно поставленным парафом, покрытый архивной пылью, так и останется лежать в туго облегающей его девственной папке, непросмотренный и непрочитанный, пока существует мир со всеми рукописями и бумагами.
Фон Миттерер пишет. Ночь проходит, и, как ему кажется, очень быстро. Тяжелый военный плащ греет спину, сознание бодрствует, занятое тем, что не причиняет страданий, а, наоборот, успокаивает, ускоряет бег ночных часов, что вызывает усталость, но вместе с тем и приятное сознание исполненного долга и драгоценное желание спать.
Пишет полковник фон Миттерер и не испытывает утомления, в глазах у него не рябит и буквы не прыгают, но ему кажется, что между правильно написанными строками виднеются другие, уходящие в бесконечность шеренги людей в светлых мундирах прекрасно оснащенной императорской армии. Он пишет, и его не покидает ощущение торжественного покоя, словно он работает на виду у всех вооруженных сил, от главнокомандующего до последнего славонского рекрута. А если и останавливается, то пристально смотрит на рукопись, не читает ее, а смотрит и, погрузившись в это занятие, забывает и травницкую ночь, и себя, и семью.
Приятное состояние полусна было прервано мелкими и резкими шагами, приближавшимися по длинному коридору издалека, подобно грому. Дверь внезапно отворилась. С шумом ворвалась взволнованная госпожа фон Миттерер. В комнате сразу запахло грозой, и в воздухе повисло бесчисленное множество бессвязных и раздраженных слов, которые жена начала выкрикивать с порога, сопровождая их стуком каблуков по голому полу. По мере ее приближения фон Миттерер медленно поднимался, и, когда она очутилась у стола, он уже стоял в положении «смирно». Бесследно исчезли приятные и торжественные мгновения. Все померкло и потемнело, все потеряло смысл, важность и ценность. Лежавшая перед ним рукопись превратилась в кучу бумаг, не имевших значения. Вооруженные силы отступили в беспорядке и рассеялись в серебристорумяном облачке. Заболела печень, о которой он было забыл.
Перед ним стояла Анна Мария и глядела на него гневным невидящим взглядом, слегка дрожащим, как дрожало все на ее лице: веки, губы, подбородок. На щеках и на шее – красные пятна. Пеньюар из тонкой белой шерсти приоткрыт на груди, талию охватывает шелковый пояс вишневого цвета. На плечи накинута маленькая легкая шаль из белого кашемира, заколотая спереди большой аметистовой брошью в золотой оправе. Волосы взбиты и повязаны широкой муслиновой лентой, из-под которой спускаются каштановые локоны и пряди в роскошном беспорядке.
– Иосиф, ради всего святого!
С этого начиналось всегда. Это служило предисловием к бешеному взрыву и гневному стуку каблуков по дому, к грубым выкрикам без связи и логики, к необоснованным утверждениям, беспричинным слезам, бесконечным мучительным ссорам.
Полковник стоял вытянувшись, словно захваченный врасплох кадет, зная, что каждый его жест и каждое слово дадут новую пищу для взрыва.
– Иосиф, ради всего святого! – повторила женщина уже с приглушенным плачем.
Едва заметное доброжелательное движение руки полковника – и на него, на рукописи, лежавшие на столе, обрушился ураган. Женщина вспылила. Широкие рукава белого пеньюара мелькали по комнате, в которой чувствовался запах погасшей трубки, пламя свечей отклонялось то в одну, то в другую сторону. Мгновениями сверкала ее крепкая, красивая рука, обнаженная до плеча. Легкая шаль развевалась, и аметистовая брошь перемещалась по груди из стороны в сторону. Завитки волос, выбившиеся из-под повязки, застыли на лбу, словно наэлектризованные.
Госпожа фон Миттерер сыпала словами, то приглушенными, непонятными, то громкими, захлебываясь слезами и слюной. Полковник не слушал, зная все наизусть, и только ждал, чтобы они начали стихать и замирать, что означало бы конец сцены, так как до нового припадка эти несколько тысяч слов никто не мог бы повторить, даже и сама госпожа фон Миттерер.
В данную минуту гроза была в полном разгаре.
Она, мол, знала, что и сегодня вечером он не напишет прошения о переводе, хотя за ужином – в пятнадцатый раз – обещал это сделать. Но она пришла поглядеть на это чудовище в образе человека, которое хладнокровнее любого палача, бездушнее любого турка, поглядеть, как он сидит со своей вонючей трубкой и пишет всякий вздор, которого никто не читает (и хорошо, что не читает!), пишет только для того, чтобы удовлетворить свою дурацкую амбицию, амбицию бездаря, не способного как следует содержать и защищать даже собственную семью, жену и ребенка, которые обречены на смерть, на гибель, которые, которые…
Все дальнейшее потонуло в безудержном плаче и быстрых злобных ударах двух маленьких, но крепких кулачков по столу и разбросанным на нем бумагам.
Полковник протянул руку, чтобы ласково погладить жену по плечу, но сразу понял, что рано, туча еще не пронеслась.
– Оставь меня, тюремщик, жестокий мучитель, бездушный, бессовестный зверь! Зверь, зверь!
И снова поток слов, потом обильные, горькие слезы, судорожные спазмы и постепенное успокоение. Продолжая всхлипывать, она уже позволила полковнику взять себя за плечи и отвести к кожаному креслу. Она опустилась в него со вздохом:
– Иосиф… ради всего святого!
Это означало, что припадок кончился и жена готова принять любое объяснение без возражений. Полковник гладил ее по голове и уверял, что сядет писать прошение немедленно, без всяких колебаний и завтра же письмо будет переписано и отправлено. Он что-то бормотал, обещал, успокаивал, боясь новых слов и новых слез. Но Анна Мария устала, ее клонило ко сну; грустная, безмолвная и беспомощная, она разрешила полковнику проводить себя в спальную, стереть с глаз последние слезы, уложить в кровать, укрыть и убаюкать ласками и теплыми, ничего не значащими словами. Когда он вернулся в свою комнату и поставил подсвечник на стол, он почувствовал озноб и еще более острую боль в правом боку под ребрами. Самым неприятным для полковника было окончание припадков. Когда ему удавалось успокоить жену и остаться наконец одному, он каждый раз ясно сознавал, что так жить невозможно.
Полковник снова закутался в плащ, тяжелый, но холодный, словно чужой и незнакомый, сел за стол, взял чистый лист бумаги и на сей раз начал в самом деле писать прошение о переводе.
И снова полковник писал при свете неоправленных и оплывающих свечей. Он напоминал о своих прежних заслугах, подчеркивал, что и теперь готов жертвовать собой, но умолял перевести его в другое место. Выискивая причины, доказывал и объяснял, что в Травнике при существующих условиях может жить и работать «только лицо, не имеющее семьи». Буквы выстраивались правильными рядами, но холодные и жесткие, словно звенья цепочки. Уже не было недавнего блеска, ощущения силы и связи с остальным миром. Он писал, будто приговоренный, о собственной слабости и позоре, но под неодолимым натиском, о чем никто не знает, чего никто не видит.