Выбрать главу

Тахир-бег был одним из тех немногих османских турок в Конаке, которые никогда не жаловались на изгнание в Боснию, на дикость этого края и грубость населения. В душе он сожалел о Стамбуле, так как больше чем кто другой привык к роскоши и удовольствиям столичной жизни. Но это сожаление, как и свою рану, он скрывал и «перебинтовывал» в одиночестве, вдали от людских глаз.

Полной противоположностью Тахир-бегу и его непримиримым, хоть и бессильным, противником был хазнадар Баки, которого в Конаке звали Каки. Этот человек был физическим и духовным уродом, какой-то чудовищной счетной машиной, которого все ненавидели и который ничего другого и не искал. Он давно стал необходим визирю больше в силу привычки. Не сознаваясь в этом, визирь, который любил только людей спокойных и благородных, держал и терпел этого хитрого чудака под влиянием какого-то суеверия, как хранят талисман, притягивающий к себе всю ненависть и все зло, как близкое, так и далекое. Тахир-бег называл его «доморощенной змеей визиря».

Живя в одиночестве, без жены и друзей, Баки уже много лет вел денежные дела визиря, по-своему аккуратно и на совесть сберегая каждый грош с болезненным упрямством скупердяя и защищая этот грош от всех, включая самого визиря. Вся его жизнь, лишенная личного счастья и удовольствий, была отдана эгоистическому самообожанию и борьбе с расходами, какими бы то ни было, где бы и для кого бы они ни производились. Необыкновенно злой по натуре, он, в сущности, никакой выгоды из этого зла не извлекал, так как в жизни ему ничего не требовалось, кроме самого зла.

Это был полный, небольшого роста человек без бороды и усов, с желтой прозрачной кожей, обтягивавшей, казалось, не кости и мускулы, а какую-то бесцветную жидкость или воздух. Одутловатые желтые щеки свисали, как два мешка. Глаза голубые и ясные, какие бывают у маленьких детей, только всегда озабоченные и недоверчивые, беспокойно мигали. Глаза его никогда не смеялись. Ворот минтана глубоко врезался во вздутую шею с тройным подбородком, как у белесых, дебелых женщин. Весь он походил на огромные мехи в складках, которые со свистом стали бы выпускать воздух, если бы кто проткнул их иглой.

Тело его подрагивало при дыхании и трепетало от страха при каждом соприкосновении с чем-то чужеродным.

Человек этот не знал ни шуток, ни развлечений. Говорил мало, и только то, что было заранее заготовлено, ничего лишнего. Он с восторгом прислушивался к себе и следил за собой и всем тем, что считал своим. Будь у него две жизни, и тех бы ему не хватило на это занятие. Ел он мало, пил только воду, потому что у него не было ни зубов, чтобы жевать, ни здорового желудка для сварения пищи, и потому еще, что сбереженный кусок был ему слаще съеденного. Зато, приступая к еде, он приготовлял и облюбовывал каждую крошку и смотрел на нее с нежностью, так как она должна была стать частью его собственного тела.

Ему было зябко всегда, везде и во всякое время года. Чувствительность кожи не позволяла ему кутаться как попало. Прикосновение швов было так болезненно, вызывало такую жалость к самому себе, что он готов был проливать над собой слезы. Всю жизнь он выискивал теплые, но легкие и мягкие материалы и одевался и обувался на свой манер в широкие, удобные и простые одежды, не обращая внимания на обычаи и окружающих. Чаще всего ему снилось тепло. Он мечтал иметь такую комнатку, маленькую и без всякой мебели, которая обогревалась бы со всех сторон невидимыми источниками тепла, ровными и неиссякаемыми, и при этом оставалась бы светлой, чистой и полной свежего воздуха. Нечто вроде храма, воздвигнутого самому себе, теплой могилы, из которой, однако, можно было бы постоянно и действенно влиять на мир себе в удовольствие, а другим во зло. Ибо Баки был не только смешным скрягой и самовлюбленным чудаком, но и клеветником, доносчиком и хулителем, который многим испортил жизнь и не одну голову снял с плеч. В особенности в те славные времена, когда Ибрагим-паша был великим визирем, а он сам, Баки, вертелся среди видных личностей в самой гуще событий. «Кому Баки перевернет тарелку, тому уж больше не есть», – говорили тогда о нем. Но и теперь, заброшенный так далеко, без связей и влияния, постаревший и скорее смешной, чем опасный, он не переставал писать разным лицам в Стамбул, сообщая им больше по привычке разные сведения, которые выдавал за достоверные, подозревая и оговаривая кого только мог. Он и теперь был способен проводить за подобным занятием целые ночи, сгорбившись и скорчившись над клочком бумаги, с таким же удовольствием, с каким другие проводят их в веселом обществе или в любовных утехах. И делал он все это просто, почти всегда бескорыстно, по внутреннему побуждению, без всякого стыда и угрызений совести, даже без страха.

Все жившие в Конаке ненавидели хазнадара, и он, в свою очередь, ненавидел всех вкупе с окружающим миром. Маньяк в скупости и счетоводстве, он не хотел иметь ни помощника, ни писарей. Целые дни он проводил склонившись над деньгами, пересчитывал их, шепча что-то, словно молитву, и писал тупым коротким тростниковым пером на маленьких клочках бумаги разного размера. (Эти бумажки он крал у других чиновников.) Баки шпионил за всеми в Конаке, бил и увольнял младших служащих, надоедал визирю доносами и наушничаньем на старших и бесконечными мольбами запретить и приостановить мотовство и убытки. Он боролся против всяких расходов, против всяких удовольствий и всяких радостей, чуть ли не против всякой деятельности вообще, считая не только веселых и беззаботных, но и просто разговорчивых и предприимчивых людей бездельниками и опасными мотами. И в этой его борьбе с самой жизнью было много смешных и досадных происшествий. Он платил шпионам, докладывавшим ему, в какой комнате горит свет дольше положенного срока, вычислял, кто сколько ест и пьет, подсчитывал в огороде перья лука, как только они вылезали из земли. Все эти меры стоили, конечно, дороже, чем устраненный убыток. (Тахир-эфенди шутил, что усердие Баки причиняет визирю больший ущерб, чем пороки и недостатки остальных чиновников вместе взятые.) Тучный, страдающий одышкой, он тем не менее то и дело спускался в подвал или взбирался на чердак. Все записывал, отмечал, за всем следил, однако все продолжало исчезать у него на глазах. Он отчаянно боролся против естественного течения жизни, ему доставило бы самое большое удовольствие, если бы он мог погасить жизнь во всем мире, как он гасил лишние свечи по комнатам, послюнив большой и указательный пальцы, остаться в одиночестве среди мрака, возле этих потушенных свечей жизни и наслаждаться тем, что все погрузилось в темноту, что и сам он не живет, то есть не тратит, а все-таки дышит и существует как победитель и свидетель своего триумфа.

Он ненавидел богатых за то, что, имея много, они сорят деньгами, и страстно был зол на тех, у кого ничего нет за душой, на извечную, беспросветную бедноту, эту гидру с миллионом ненасытных ртов. Если кто-нибудь в Конаке хотел его рассердить, то как бы между прочим, с преувеличенно грустным лицом замечал жалобным голосом, что такой-то заслуживает внимания, «потому что он бедный». С точностью механизма Баки вскакивал с места и, забывая обо всем, кричал своим писклявым голосом:

– Что тебе за дело до бедняка? Что ты к нему прилип? Пусть себе плывет по течению как плывет. Что я, бог, что ли, чтобы превращать бедных в богатых? Да и бог больше этим не занимается. И ему надоело.

Он наклонял голову и, передразнивая собеседника, плаксиво пищал:

– «Потому что он бедный». Ну и что из этого? И с каких пор почетно быть бедным? Что это, титул, дающий какие-то права? Говорят «он бедный», как сказали бы «он хаджи» или «паша».

Потом, повысив голос, он кричал с пеной у рта прямо в лицо собеседнику: