Давиль решился взглянуть на визиря. Его глаза действительно стали живее и сияли в глубине, как кристаллы.
Гот же глубокий голос опять изрек несколько торжественных непонятных слов.
По залу разнесся едва слышный говор. Прием был окончен. Видя, что фон Миттерер разглядывает разложенное на циновке, Давиль собрался с силами и бросил взгляд на трофеи. Неодушевленные предметы из кожи и металла были вдвойне мертвыми и лежали тут, жалкие и брошенные, словно их выкопали спустя многие века и вынесли на свет божий. Не поддающаяся описанию груда отрезанных ушей и носов лежала спокойно; кругом была рассыпана соль, черная от крови, как земля, и смешанная с мякиной. Все это издавало едкий одуряюще тяжелый запах.
Давиль несколько раз взглядывал то на фон Миттерера, то на разостланную перед ним циновку в тайной надежде, что это зрелище исчезнет, как ужасное видение, но взгляд его каждый раз наталкивался на те же предметы, невероятные, но материальные и неумолимые в своей неподвижности.
«Проснуться! – мелькало в голове у Давиля. – Проснуться, стряхнуть с себя это наваждение, выбежать на солнце, протереть глаза и глотнуть свежего воздуха!» Но пробуждения нет, ибо этот гнусный ужас – сама действительность. Таковы эти люди. Такова их жизнь. Так поступают лучшие из них.
Давиль снова почувствовал, что его мутит и что у него темнеет в глазах. Ему все-таки удалось вежливо проститься и доехать спокойно со своей свитой до дома, где, вместо того чтобы приступить к обеду, он лег в постель.
На другой день Давиль и фон Миттерер встретились, не задумываясь над вопросом, кто кому должен визит, и позабыв о том, сколько времени прошло после их последнего свидания. Они так и кинулись друг к другу. Долго жали руки и без слов смотрели друг другу в глаза, как двое потерпевших кораблекрушение. Фон Миттерер уже получил известие о действительных размерах турецкой победы и происхождении трофеев. Оружие было отнято у какого-то сербского отряда, а знамена и все остальное было результатом обычной резни, учиненной раздосадованной и праздной армией над боснийской райей во время церковного праздника где-то около Зворника.
Фон Миттерер не был склонен к рассуждениям, и с ним не стоило распространяться об этом. Но Давиль выстрадал этот прием, беспрестанно спрашивая самого себя: к чему эта ложь? Откуда эта бесполезная, прямо-таки детская свирепость? Что означают их смех и их слезы? Что скрывает их молчание? И как этот визирь со своими высокими идеями и внешне благородный Сулейман-паша и мудрый Тахир-бег могут допускать такие вещи, а тем более присутствовать при подобных сценах из какого-то иного, низшего и ужасного мира? Где их подлинное лицо? И где жизнь, а где рассчитанная игра? Когда они лгут и когда говорят правду?
И наряду с физическим страданием он чувствовал, как его мучит и изводит сознание, что ему никогда не удастся найти правильное мерило для этих людей и их поступков.
Еще тяжелее и мучительнее были случаи, когда задевались французские интересы, то есть личная и служебная честь Давиля.
Через доверенных лиц Давиль поддерживал постоянные связи с комендантами городов на австрийской границе. Всякий, даже самый незначительный разбойничий налет из этих городов или только весть о подготовке такового заставляли австрийцев посылать в эти края свои войска и там их держать. Пользуясь своими связями, Давиль делал все возможное для ослабления австрийской военной мощи и поддержания постоянного напряжения на границах Боснии.
Среди комендантов особенно выделялся Ахмет-бег Церич, комендант города Нови. Давиль знал его лично. Этот совсем еще молодой человек, очень развитой, с благородными манерами, гордый, красноречивый и необузданный, только что занял должность после смерти своего отца. Ахмет-бег горел желанием отличиться в боях на границе, которую его предки столько раз переходили и захватывали. Он неосмотрительно подчеркивал свои связи с французами и отправлял австрийскому коменданту по ту сторону границы угрожающие и обидные послания «от Ахмет-бега и французского императора Наполеона». По традиции всех пограничных комендантов он ненавидел и презирал визиря, редко бывал в Травнике и отказывался подчиняться каким бы то ни было указаниям и приказам.
Австрийцы кружным путем через своих людей в Порте сумели очернить Ахмет-бега и представить его изменником и наймитом французов. Это было быстрее, дешевле и вернее, чем годами бороться на границе с молодым и ретивым комендантом. Ловушка была расставлена умело. В Травник был прислан фирман со смертным приговором Церичу и выговор визирю за то, что терпит таких комендантов и что Порте приходится узнавать об их предательстве от третьих лиц. Вопрос был поставлен ребром: либо ненавистный комендант будет убран и казнен, либо будет смещен визирь.
Заманить Ахмет-бега в Травник было нелегко, но австрийцы нашлись и тут. Коменданта обманули, сказав, что французский консул приглашает его к себе. В Травнике его сразу схватили, заковали и посадили в тюрьму.
Это обстоятельство позволило Давилю увидеть, что такое турецкий террор, на что способно содружество лжи и насилия и с какими силами он принужден бороться в этом проклятом городе.
Уже на другой день после ареста Ахмет-бега около кладбища повесили одного цыгана, и глашатай громогласно объявил, что его повесили за то, «что он приветствовал коменданта Нови», когда того вели в крепость. Это было равносильно смертному приговору Ахмет-бегу. Сразу на всех и каждого напал тот слепой, леденящий ужас, который время от времени опускается на Боснию и Травник, парализуя и приостанавливая на несколько часов или дней всякую жизнь и самую мысль и тем позволяя распространившей его силе быстро и беспрепятственно совершить то, что ей угодно.
Всю свою жизнь Давиль ненавидел и старался избегать всяких драматических положений. Ему было трудно представить, что какое-то столкновение могло иметь трагический исход как единственно возможный. Это противоречило его натуре. А теперь он был втянут, правда косвенно, в подлинную трагедию, неразрешимую и безвыходную. В состоянии раздражения, в каком он находился, окруженный горами и уже второй год преследуемый и терзаемый всевозможными трудностями и бедами, Давиль считал, что он вовлечен в драму новского коменданта гораздо сильнее, чем это было на самом деле. Особенно его тревожило, что, как утверждал Давна, Ахмет-бега завлекли в Травник, пустив в ход имя Давиля, так что несчастный мог подумать, что и французский консул причастен к его беде.
После бессонной ночи Давиль решил просить аудиенции у визиря и вступиться за Ахмет-бега, но осторожно и ловко, дабы еще больше не повредить ему. В разговоре с визирем он увидел новое лицо Ибрагим-паши. Это был уже не тот Ибрагим-паша, с которым несколько дней тому назад он беседовал, как с родным и близким человеком, о беспорядке, царящем на свете, и о необходимом единении всех благородных и умных людей. Как только консул упомянул имя Ахмет-бега, визирь стал холодным и отчужденным. Нетерпеливо, почти с удивлением слушал он своего «благородного друга», который, по-видимому, не усвоил в жизни даже того, что разговоры разговорами, а дела делами и что свои подлинные страдания каждый должен выносить сам и справляться с ними на свой страх и риск.
Давиль, напрягая все силы, старался быть настойчивым, убедительным и резким, но и сам чувствовал, что его рассудок и воля, будто во сне, слабеют и притупляются и словно какой-то непреодолимый поток уносит красивого, смеющегося Ахмет-бега. Несколько раз он упомянул имя Наполеона, спрашивая визиря, что скажут люди, когда узнают, как тяжко наказывают видного человека только за то, что его по ложному обвинению австрийцев сочли другом французов. Но каждое слово Давиля тут же беспомощно тонуло в молчании визиря. Наконец тот проговорил: – Я считал более надежным и правильным продержать его здесь, пока пройдет весь этот шум и не прекратятся обвинения, но, если вы желаете, я отошлю его назад, и пусть он ждет в Нови. А будет так, как решит Стамбул.