Совпадая с грузными ее шагами, звуки эти, какие надо, настолько ошарашивают ее, что уже почти на выходе с моста она останавливается - удары тотчас прекращаются, - и я вдруг слышу смех. И всхлипы. Одурела, что ли? А она вдруг снимает свои скособоченные на стоптанные каблуки широкие полботинки - я их разглядел, когда они протаскивались мимо меня по мосту, потом совлекает белые носочки, - ненормальная все-таки... нет, нормальная! решила, что так звучали ее собственные шаги. Желает проверить. У нее, оказывается, есть надежда. Думает - от страха померещилось.
Ладно, пусть радуется, глухих ударов больше нет, и она босиком проходит до конца моста, причем идет с удовольствием - это даже видно, все ведь тихо. У кромки настила останавливается - Боже, Боже, недоразумение выяснено, можно теперь подумать о собственных ногах! А что если идти босиком дальше? С одной стороны, тихие шаги босых стоп не мешают вслушиваться в свой страх, с другой - легче ногам. Но держать в одной руке кошелку, в другой - обувь как-то глупо.
Кажется, она решает обуться. Точно. Подошла к перилам, поставила полботинки на мост, согнулась и, держась рукой за перила, начинает вздымать ногу. Ручки кошелки прижаты подбородком к груди, неподатливая нога, отряхнутая носочком, собирается угадать в подставленный ботинок, а я со страшной силой ударяю палкой. Но не в трухлявый испод, а по сухому стоячему бревну...
Вот это да! С криком "не надо!" кидается она вперед, босиком, неизвестно как подхватив свои манатки, хотя один чёбот остается на мосту. "Ну не надо!" - кричит она. Кричит, но как-то странно - что есть мочи, но тихо. Чтобы преследователь услышал, а остальные - нет: ей неловко занимать остальной мир собою, она стесняется мешать остальному миру шевелить жабрами, как будто на этой насыпи есть остальной мир. Мыши есть в лопухах и пауки. Воробьи сидят по кустам, где повыше, и спят. Но мыши-воробьи-пауки не сбегутся, не сползутся, не потревожатся, а люди, те утопли на дне в толстых наносах сна, и до ближних собак еще далеко, а дальним тихих воплей не слышно: они сейчас обнюхивают ущербный месяц, который, оказывается, есть в небе - раньше фонари мешали его разглядеть. А он, оказывается, есть и, будучи ущербным по сути, делает ночь опаснее, расставив во всех кулисах многие темные тени.
А она, крича, бежит, скуля, бежит, безмолвно вопит, а я уже от смеха и не вижу ничего, могу лишь представить, ч т о было дальше. И для вас теперь представляю.
Было, я думаю, вот что:
Рванувшись босиком, она шагов сколько-то провихлялась, но землю в те времена уже начали потихоньку з а с и р а т ь, и на пыльной обочине, куда сами собой своротили с каменного булыжника ее рыхлые ступни, уже попадались или гвоздочки, или ржавый ножовочный обломок, или кусок колючей проволоки. Она на что-то там напоролась, а может, ушиблась обо что-то, потому что по-птичьи вскрикнула, как вскрикивают в подобных случаях люди, остановилась, прижала ногу ко второй и воззрилась в сторону оставленного на мосту своего чёбота.
Поскуливая, а возможно, всхлипывая, но медленно-медленно она обула тот, который унесла, потом постояла и сделала шаг к мосту. И остановилась. А я тихо сижу. И постояла. И еще шажок. А я тихо сижу и палкой стучать не буду. Замерла. И еще шажок. И плачет тихо. Это я слышу, потому что сам сижу тихо. Нет, ослышался. Шепчет что-то. Взывает. Шепчет-взывает вот что: "не надо не надо прекратите это..." А я тихонько сижу. А она еще шажок. Я палкой решил не стучать. Цоп - она свой туфель и дернулась назад, а я тихо сижу. Мне уже надоело смеяться на конце бревна и домой захотелось.
Тут она, наверно, дообулась - от меня видно плохо. Зато хорошо слышно: то замолчит, то забормочет, а потом - хись-хись-хись - это она уходит.
Пускай уходит. Пускай отойдет подальше. Мне надо выбраться на дорогу и продолжить события.
Подмостки этих событий - уже за мостом и представляют собой вот что: булыжный тракт, поблескивая битыми стекляшками и слюдой булыжников, идет по насыпи в горку и прямо, покуда лощина не кончается (это около полуверсты); затем дорога сравнивается с общепринятым уровнем земли и по-прежнему продолжает идти прямо. Сразу же за насыпью возникает слева хотя всего лишь четырехэтажное, но громадное здание школы. Громадное потому, что ночью оно темный силуэт, а днем рядом со школой начинаются травяные улицы с сообщающими ей громадность трущобными жилищами и сараями. Дорога идет мимо школы, а дальше, не меняя направления, - вдоль одной из сторон прямоугольника, образуемого кварталом травяных улиц.
Представьте, что страница перед вами и есть этот квартал. Дорога идет снизу вверх по правому ее краю, школа расположена торцом к дороге вдоль нижней страничной границы, а жилища наши - ее - ближе к низу левого края, там, где нижняя скрепка в тетрадке, а мое - ближе к верху этого левого края, где в тетрадке скрепка верхняя. Пока что путь наш не достиг даже школы, то есть правого нижнего угла страницы, и - на пути и в повествовании - мы несколько забежали вперед.
Она уже довольно далеко ушла от моста, вернее, довольно далеко отбрела, потому что из-за поврежденной ноги теперь еще и хромает; а идти враскачку, хромая - дело вовсе пустое. (При этом не понять, хромает она на ногу, которую подволакивала, или на другую.) Идет она не оглядываясь. Светит луна. Я выбираюсь из-под моста, прокрадываюсь вдоль перил и жду, когда она доберется до первого фонаря, казавшегося далеким промасленным пятном, когда - помните? - я обогнул угол.
Едва она до фонаря добредает, я издаю горлом звук, похожий на гулкий пустой глоток. Громкий утробно-горловой неопределенный жуткий звук. Глотательный. У-утп. Необъяснимый. И опять она содрогается, опять поворачивается, а я выхожу из укрытия - пусть видит - и, пригнувшись, для нее пригнувшись, медленно и нелепо дергаясь, перебегаю дорогу и скрываюсь в бурьяне обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Пауза. Всматривается. Тогда я, пригнувшись и шутовски дергаясь, опять перебегаю дорогу и прячусь в бурьяне противоположной обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Я опять перебегаю и - в бурьян, а в бурьяне произвожу громкое глотательное движение, гулкое под луной и жуткое. У-утп.
Итак, она видит (раньше слышала, теперь наконец видит) своего преследователя, вернее, преследователей - вот они перебегают дорогу. Но что делать? Встать на колени? Умолять о пощаде? Кого? Преследователи пока что не конкретны, да и не близко они. Вставать на колени на булыжник? В темном месте - глупо, не увидят, а под фонарем, хотя и хорошо увидят, страшно и странно. Ночью на обочине стоять под фонарем на коленях? Может быть, сесть? Ей очень хочется сесть. А вообще-то она устала, и мне кажется, ей хочется лечь. Лечь и умереть. Не умирать же стоя - упадешь и разобьешься.
И тут я вижу то, о чем не стану потом никому рассказывать. Потому что, с одной стороны, рассказать о таком трудно, да и неинтересно, а значит, не смешно. С другой же стороны, в моих тогдашних рептильных мозгах, инстинктивно ожидавших Декалога, но не слыхавших о нем, возможно, что-то и забрезжило, а возможно - нет.
Она, во всяком случае, стоит под фонарем, видит многочисленных преследователей, короткими косыми перебежками пересекающих дорогу и залегающих по обочинам, и с ней случается то, на что я никак не рассчитывал и что, надо сказать, в ту ночь не постиг, так что Господь дал мне еще раз увидеть э т о.
...Спустя много лет жил я в Ленинграде, в коммунальной квартире. Жил в деленной комнате и не один. Был там большой рыжий кот. Не сибирский, но огромный и незабываемый. Сказать, что я люблю кошек, мало. Стоит мне только завидеть обстоятельных этих персонажей - я добрею и не отрываю глаз.
Кот крал у соседей. Не для пропитания, а чтобы напакостить. Потом куда-нибудь прятался. Потом бывал скандал. Потом расстроенная владелица кота отыскивала его, допустим, в дровах, сложенных штабелями в нескончаемом коридоре, и колотила шлепанцем, потому что о громадного кота можно было отбить руку. Кот под не очень беспощадным шлепанцем прижимал уши, вжимался в пол, в общем, страдал, но по тому, как шлепанец отпрыгивал, было видно, что воровскую натуру хлопаньем, напоминающим аплодисменты, не переделать.