Выбрать главу

— Почему это? — говорит Ева, увидев, что Семен стоит босиком возле своих полботинок. Водичка под ее кожей то сереет, то буреет. — Босый перед всей улицей? — шепчет она скомканным горлом. — Зачем? — Потом берет с трельяжа кусок бесценной канифоли и, когда он разлетается у ног Семена в сахарные брызги, говорит, хрипя:

— И такое габдо мы пустили в дом! Уходи отсюда вон!

И вот Семен видит, как за Евой захлопывается дверь, но, потрясенный ее словами, за ней не идет, а начинает собирать с пола сахарные брызги и желтоватые крошки в пустую коробочку из-под гуталина. Потом искать становится труднее, начинаются сумерки, и Семен на спичке сплавляет в коробочке янтарную слезу; затем, опомнившись, отправляется к родителям «наверх», но там двери заперты, и вода у дверей кем-то принесена, и он идет по траве обратно, и он — уходи отсюда вон! — не знает, что делать, и ложится лицом вниз — уходи отсюда вон! — а диван клеенчатый и скользкий — уходи! куда уходить?.. И он не знает, что делать со своей обидой — вон! — потому что, потому что это первая его обида — они пустили в дом! — а что такое первая обида, знают все, кроме него, а он узнал только что — уходи отсюда! как это? — он же вот-вот и превратил бы травяную улицу в горбатую гору с домиками, а теперь — уходи отсюда! — он бы оставил эту гору стоять… стоять… стоять… и крайний от церкви дом, где его давно ждут… И он начинает плакать в этих сумерках. Плакать он начинает, вот что. Плачет наш Семен, плачет наш Семенчик. Не плачь, Семенчик, а то коза забодает! Забодает коза тебя, Семенчик, мальчик мой…

И не знает он, что сиротский плач его, его непоправимая наивность и ненужность, его чудеса в коробочке, его красоты без безобразного, его смычок — кривая сабля народа, которая не только не способна с широких плеч отсечь башку татарину, но за пару тысячелетий так и не смогла перепилить свои жалкие скрипочки, всегда останавливаясь на первом же стоне своей жертвы, недоубивая ее, зато истязая и доводя до плача; не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на з д е ш н е й травяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном и то, если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему. А Семен наш плачет и не знает, что покойник уже провиден, проречен художником, победоносно шлифующим эспланады черт его знает где.

ТЕМНОЙ ТЕПЛОЙ НОЧЬЮ

Господи Боже мой, прости мне, как простил — если простил — покарание кота в Ленинграде, когда тот воровал, крал у соседей и, нарочито деланным голосом воя, не давал мне, измотанному и больному, спать. Прости мне, Господи, и странную шалость, жуткую выдумку уходящего детства, которую я позволил себе и всю никчемность которой все равно тогда бы не постиг, и никто не смог бы вразумить меня, да и вразумлять было некому, да и сейчас она забавляет меня — правда, чуть-чуть, — а может, и не забавляет, и улыбаюсь я, вспоминая свою дерзость и веселье, тогдашние дерзость и веселье, но давно не улыбаюсь, вспоминая отчаяние той женщины, ее беспомощность в ту ночь, ее жестоко угаданные мной паранойю и одиночество…

Теплой летней ночью, каких теперь нет, а раньше было сколько угодно, летней ночью, когда травяные улицы, нахлебавшись дня, уходили на дно, и на черной глубине переставали шевелиться ветви и занавески — хотя, возможно, и не переставали, а тихо шевелились, но во тьме это неразличимо, — темной теплой ночью я вышел из сверкающего трамвая и стал уходить в темноту, на дно океана, туда, где то ли шевелятся, то ли не шевелятся ветви и занавески.

Я вышел на эту дорогу один, потому что один только и приехал на сверкающем трамвае, а ступив на нее, пошел не очень-то спеша, но живо, а под ноги даже не глядел, потому что по дороге этой я могу хоть сейчас пройти с завязанными глазами, вернее, мог, потому что дороги этой больше нет, верней, есть, но не вся, а лишь трехминутное начало ее, где светились тогда кое-какие фонари.

В их свете я увидел впереди и в отдалении старую женщину, идущую вернее сказать, медленно идущую — попутно со мной. Было заметно, что она как бы подволакивала ногу и шла, тупо ставя обувь. Не сбавляя хода и не производя шума, я быстро оказался в полусотне метров за ней, грузневшей от небольшой головы к бедрам, не менее грузно завершавшим малопригодные для пешего передвижения конические ноги.