Жарко, и все ходят купаться на пруд. Но это странно видеть, потому что купающимся пруд кажется достаточным и даже таким большим, что они толпами заполняют его песчаные бережки. Мужчины движением «руки вверх» снимают с себя майки-сетки, опускают с ног большие трусы или бязевые кальсоны и голые входят в воду, потом падают на нее, причем она словно бы и не всплескивает, а они, вертясь — и не в одну сторону, — плавают саженками, странным приемом плавания, всегда напоминающим бегство вплавь, когда преследуемый непрестанно и энергично оглядывается назад, боясь татарской стрелы, которую умело, неминуемо и неспешно пустят с берега, где сам он только что молился ослепительному солнцу, но, услыхав жужжание слепней, предвестивших басурманскую напасть, кинулся в воду, спасаясь вплавь.
Женщины не плавают, а то и дело в воду приседают; на них большие грудедержатели и становящиеся прозрачными от воды белые миткалевые штаны; на некоторых — вытянутые и висячие — вискозные. Некоторые из женщин умеют плавать по-собачьи, тогда на ягодицах их вздувается воздух внутри мокрой порозовевшей вискозы, а сами они медленно, как больные водомерки, ползают своими телами по воде.
Дети не кричат и не играют. Вода не плещет совсем, а значит, не блещет. Зато блещет надо всем солнце, и тела у всех кроме детей неживые и белые, а у мужчин под животом чернота, и в ней белый детородный член.
Если сам не купаешься, то иногда все-таки пройдешь мимо пруда, вокруг которого и в котором сидят люди, а кое-кто, вертясь вьюном, спасает свою жизнь. Но близость небольшой этой воды не создает ощущения прохлады, и пусть на тебе нездешние белые брюки в переброску и белая рубашка с засученными рукавами — нельзя же ходить, как местные, в сетках на волосатой груди и в носовых платках с узелками по углам на голове, — и пусть чуть дальше и впереди видны за забором летнего кино высокие белые березы, и кажется, там есть, есть зыбучая мелколиственная тень — все равно жарко невыносимо, а главное — непривычно, и дома оставаться невозможно — задыхаешься. И ночью будет душно, потому что странный и непривычный деревянный дом прокаливается за день на сковородке своей железной крыши, и лежишь под простыней, вернее, скомкаешь и собьешь ее, и дышишь, как дышат люди в июле, когда вот-вот растрескается земля.
Остается трогать в темноте одинокие предметы. Очки на придвинутом стуле, выпуклый циферблат карманных часов, откинутую их крышку и тяжелую цепочку, а часы тикают: так-тик, так-тик, показывая тот так и не пойманный ритм, когда, давая умирающей дочери кислород, никак не сладишься с ее отчаянным дыханием и нажимаешь на подушку невпопад, — надо бы: воз-дух, воз-дух, воз-дух, а получалось почему-то: хри-петь, хри-петь, хри-петь…
И, как до этого многое, подушка быстро кончилась, вконец сбив ее паническое уже дыхание, которое тоже скоро кончилось. И все кончилось. И не осталось никого.
Никому и никогда не хочется смотреть на человека, несущего кислородную подушку. Трудно сказать почему. Тем же, кто кислородные подушки несет, неловко от этого. Неловко за все: потому что подушка велика, а воздуху все равно в ней мало, потому что спешишь, а все равно медлишь — надо же незамедлительно! — потому что это последнее средство — тогда зачем? — потому что оно не спасает — тогда для чего? Всегда неприятно видеть кислородную подушку, с которой человек садится, скажем, в трамвай, а трамвай все равно идет со всеми остановками. А видеть ее неприятно потому, что она сопричастна удушью. Думать про удушье невыносимо. Никто не любит думать про удушье. Спасся с дочерью от одного удушья, она умирает от другого удушья, а ты вот теперь не можешь уснуть от духоты.
Некоторые — вернее, многие — ставят в палисадниках раскладушки и среди ночи спят, белые и длинные, прямо почти на улице, но это неприятно. Выйдешь и видишь стоящие во дворах койки. Спящие всхрапывают, а иногда почему-то двое бегут за одним или трое за двумя. Бегут беззвучно, чтобы не поднимать шума и никого не будить. Бегущие долговязы, они выше заборов, а бегут потому, что преследуемый или преследуемые созорничали, идучи ночью и тихо швыряя в спящих камешки; те же тихо вскочили и побежали за ними. Люди ночью побежали друг за другом, белея на бегу в сером ее исходе. Это странно и неприятно. Потому что бесшумно как-то. Бегут бесшумно.
Днем же, обмеряя громоздкую большую заказчицу (почему-то все здесь такие), глянешь в окно, а там как раз лошадь — пых-пых — и телега наклонена, и ступни чьи-то свисают со множеством пальцев, и от лошади долетает запах лошади, и ты вдруг замечаешь, как из подмышек заказчицы быстро побежал пот, и, когда, прикладывая сантиметр, трогаешь ее грудедержатели, она заводит глаза, и больше этих глаз уже не увидишь, потому что, когда ее короткие и огромные ноги расставлены и открывается мокроватый и разинутый лохматый пах, она закидывает себе на лицо подушечную накидку, и ты, влагая в скользкое отверстие ее паха свой детородный орган, видишь вместо лица плетенье этой накидки, а когда уже становится совсем скользко, под накидкой начинается словно бы удушье, и уходит она не поднимая глаз. Так что глаз не увидать как завела их, так больше и не увидать.