А этот лаял.
Изумился и подросток и даже отступил назад, не успев порадоваться выбитым с одного раза двум стеклам.
Во дворе никто не слыхал громкого или даже оживленного голоса этого жильца. Бормотание слышали, хриплые фразы слышали, стоны — например, этой ночью — слышали, а громкого голоса — нет. А это и был его громкий голос, впервые опробованный им самим, и потому еще ему самому неизвестный.
Человек стоял на фоне другого человека и кричал хоть и громким, но слабым очень, горловым голосом, и то, ч т о было слышно, казалось звуком д о л е т а в ш и м, звуком в конце звучания, ибо само звучание глохло уже где-то в гортани или в траченных гнилью бронхах, или за углом плохо шевелящегося сердца, а потом еще и преодолевая мутный воздух…
То, на что глядела галка, было горестно и необычно. Она видела — стоит молодой, а напротив двое старых, и один старый кричит. Она уже разобралась, что он не лает, а кричит, и все почему-то напоминало ей неразрешимую какую-то неурядицу на свалке, все было какое-то свалочное и никчемное. А что старый не лаял, это ей было ясно, хотя подростку казалось, что мужчина за калиткой, глядя куда-то, не может остановиться, крича слабым горловым со слезами лаем.
Но тут галка огорчилась, приметив, что стеклом накрыло почти извлеченные полполоски кожи, а стекло ей не оттащить. Она не ворона. И голодная черная с серой шейкой птица пожалела, что не осталась с воронами и не вспрыгнула на лицо лежавшему в снегу молодому человеку, — кто он был, она не знала, а мы, если хотите, можем догадаться, — но, что он молодой, она и вороны знали, потому что птицы эти прекрасно отличают молодое от старого, всегда рассчитывая в состарившемся существе подстеречь неподвижность, и, когда оно станет неподвижным — в чем они тоже разбираются, — найти в нем поживу, так что редкую удачу вспрыгнуть на лицо м о л о д о й человечине, а там, куда летали вороны, ее было сколько угодно, воспринимают с пониманием и особенно старательно чистят клювы.